— Бесценный документ, господа,—язык у Кости несколько заплетался,—как выхлопотать вызов, куда жаловаться после первого отказа, куда после второго, какие справки требуют, когда получаешь извещение из этого злоедучего ОВИРа... Тяните.—В кулаке он сжимал четыре спички, у одной предварительно отломав головку.—Выигравший получит инструкцию, и она ему рано или поздно пригодится. А вытяну я—так вы все и сдохнете на нашей богоспасаемой родине.
Ободряя Розенкранца в худшие минуты его отъездной эпопеи, Иван знал, что самого его не выпустят за границу никогда. Андрей при всяком удобном случае твердил, что «потеря языковой среды» для него «равносильна самоубийству». Марк... впрочем, он-то и вытянул роковой жребий.
— Исключено.—Он качнул головой.—И сам не захочу, и власти ни за что не отпустят. Нет, ребята, если и доведется мне пересечь границу, то только с советским паспортом в кармане, с визой на въезд обратно в Россию.
— Марк, Марк, не зарекайся, не играй в Морозова. — Лицо Кости после бессонной ночи посерело, глаза потеряли блеск. — Умерла твоя Россия, осталось двести шестьдесят миллионов ублюдков. Как ты здесь выживешь, с твоей-то душой, на что обопрешься?
— А мы разве не Россия, Костя?
— Нет, Андрей. Я с послезавтра эмигрант, а вы... ну что я могу сказать. Слов высоких не люблю, а все-таки—смертью пахнет в этой стране, гибелью, милые вы мои, гниением. Юность наша кончилась. Погуляли мы славно, сливки с жизни сняли — «вот и настала пора отвечать, отрабатывать, авансы. Судьба наступает, а с нею шутки плохи, и боюсь я за вас всех, ребята, по-страшному боюсь. Даже за тебя, Марк Евгеньевич.
— Не каркал бы ты,—поежился Андрей.—Все-таки вегетарианские времена. Ни за литературу, ни за, как ты сказал, душу пока не сажают. Можно выжить, можно. Правда, Марк?
— Да. Если не высовываться. Чего некоторые из нас совсем не умеют. Что у тебя лежит в портфеле, Иван?
— Оттиски статей,—отвечал Иван хладнокровно,—ксерокопия набоковского «Дара», колбасы полкило, льда сухого остатки в термосе... — А еще?
— Ну, краска аэрозольная. Купил сегодня, шкаф на кухне покрасить. Три баллона. — Из которых один начатый. — И что с того?
— То, что уже в мусоропроводе твоя краска. Конспираторы хреновы. Мальчишки. Ты же вроде ученый, Иван. Ты не слыхал о современной криминалистике? О спектральном анализе, извини уж, что лезу в твою вотчину, о том, что у всех химических продуктов из одной партии схожий состав? Ты не понимаешь, что по всей Москве сейчас обыски пойдут? Вчера родился?
— Ничего не знаю,—сказал Иван быстро.—Отказываюсь понимать. Ноу коммент, как говорят американцы. Вы, господа, ничего не слышали, правда? А на твоем месте, Марк, я зашел бы к нам на семинары как-нибудь. Не пожалеешь.
Марк, вздохнув, покачал головою, а Розенкранц зачем-то пожал Ивану руку, за ним и Андрей. К скользким темам больше не возвращались, к высоким тоже. Под утро, когда прогудел по туманной улице первый троллейбус, настала пора расходиться. На лестнице, на пыльных и грязных ее ступенях, Марк обнял друга, и они трижды поцеловались. Константин отстранился, кажется, всхлипнул, взглянул Марку в глаза — и вся троица стала неторопливо спускаться. Хлопнула дверь на улицу. Марк вернулся в комнату и закурил. За стеною уже трезвонил будильник, поставленный для верности в тарелку с медяками, заворочалась соседка. Просыпалась она тяжело, вечно охала и кашляла в полусне. Вчера, после ухода всей компании, разъяренный Иван настиг коммунальную патриотку по дороге в комнату, сделал страшные глаза, загородил ей путь.
— Ах ты сука старая, — прошипел он к немалому ужасу Марка. — добилась своего, вредительница? Ты не догадываешься, где мы все работаем, дура? Ты знаешь, что стоит мне слово сказать—и ты у меня в двадцать четыре часа вылетишь к чертовой матери и со службы, и с квартиры этой, и вообще из Москвы?—Он на секунду раскрыл перед носом ошалевшей соседки ярко-алый, переплетенный в настоящую кожу пропуск в свой сверхсекретный институт.—Давай-ка живо свою тетрадку. Тоже мне помощница выискалась! Ты соображаешь, сука безмозглая, что чуть не сорвала товарищу Розенкранцу выполнение государственного задания особой важности?
Послушно протянув тетрадку, Мария Федотовна рванулась к своим дверям и, вероятно, так и не услыхала сдавленного хохота своих обидчиков. Выходка ничего себе, но с квартиры теперь придется съезжать совершенно точно. А куда? И снова морока, снова картонные коробки для книг, опять собирать дурацкую разрозненную посуду, сортировать письма—с каждым переездом их остается все меньше, только стопка от Натальи такая же толстая... глупо-то как.
Прописан был Марк у матери, в однокомнатной квартирке в Хорошово-Мневниках, украшенной превеликим множеством подушек, лоскутных одеял и недорогой фарфоровой посуды. Получили они это жилье на берегу Москвы-реки лет десять назад взамен небольшой комнаты в подвальной коммуналке. Прожил Марк у матери меньше года, с первого же курса института кочевал с волчьим упорством из одного случайного места в другое, в студенческие годы, бывало, и поголадывал, но за независимость свою и свободу держался мертвой хваткой, тем более что фундамент у них был самый что ни на есть хлипкий. Родители давно разошлись; с матери тянуть было непристойно да и не очень возможно, а отец в своем нынешнем состоянии был бессребреник и нищий, и со школьных лет таил него Марк горчайшую обиду. По образованию синолог, работал отец когда-то на зарубежном вещании, захаживали в дом хорошо одетые гости немногословные улыбчивые китайцы, приносили соевый соус в баночках и диковинную лапшу, мать бегала на коммунальную кухню проверять пироги, к вящей зависти многочисленных соседей, и устилала стол крахмальной скатертью, и гоняла Марка в рыбный магазин на Арбате за осетриной. Чуть ли не в том же магазине отец потом работал грузчиком и выделял Марку алименты: двадцать четыре рубля в месяц. Положим, Андрею доставалось не больше, но много ли ему было нужно в своем Харькове? А Марк учился в английской школе, куда кое-кто из одноклассников, бывало, подкатывал к началу занятий на черной «Волге» с шофером. Вот вам и обида, почти ненависть, вот и уязвленность сердца, вот безумное желание выбиться в люди, чтобы кому-то что-то доказать— Господи правый!—вот и драма почти на всю жизнь. Марк и службы своей, порядком ему опостылевшей, не бросал, все надеясь, что рано или поздно вынесет его неведомой волною на небесную высоту, где обретаются холеные дети ответственных работников, сами понемногу в этих самых ответственных работников превращающиеся. Самое ужасное состояло в том, что Марк яснее ясного понимал всю суетность и никчемность своих мечтаний, а совладать с собою не мог. И в результате, отдавая парикмахеру Жоре на Новом Арбате четыре, скажем, рубля—сумму, пробивавшую в его финансах ощутимую брешь,—он испытывал не столько радость столичного пижона, сколько злобное удовлетворение. Простая прическа в детстве стоила пятнадцать копеек, модельная, или как там—сорок плюс одеколон, от которого со стоической улыбкой всегда отказывался подросток Марк... и был такой Витька Быстров, проводивший своей барской ладонью именно по модельной стрижке... и были серо-зеленые благотворительные талончики на питание в школьном буфете, которые каждый месяц получал он в темном уголке коридора от подслеповатой учительницы математики... у-у-у! Впрочем, покладистая буфетчица иногда обменивала талончики не на пошлые булочки и сосиски, а на шоколадку или даже на несколько серебряных монеток, которые Марк тут же издерживал на сигареты с фильтром, совсем недавно появившиеся в Москве. Блаженная детская бедность, потные гривенники, сгинувшие марки английских колоний—где вы?.. Сегодня на бульваре, задумавшись, он вдруг забрел в самую гущу ветвей цветущей яблони и чуть не сошел с ума от запаха и прикосновения лепестков, а яблоневая ветка до сих пор стоит в бутылке из-под вина, выпитого вчера с друзьями,—так вот, по этой жизни, несущей во чреве завтрашние потери, он, Марк, будет тосковать куда горше, чем по детству, и какая уж там сентиментальность, просто слезы по прошедшему, безо всякой сладости...