— Забористая штука!—Он шумно принялся нюхать корочку.— Сколько, говоришь, градусов? Семьдесят?
— По-нашему, сорок.
— И елкой вроде припахивает?
— Можжевельником.
— Да,—неопределенно молвил прозаик,—умеют, черти, не то что у нас—все водка да водка... Как съездил?
— Нормально.
— Мать-отец живы-здоровы?
— Мать в отпуск собирается, в Коктебель. Отец, конечно, расстроен, а что поделать! Вы-то как в Набережных Челнах?
— Работа кипит, читатель отличный. Жрать, впрочем, как и всюду, нечего. Послезавтра пойду на прием в ЦК. Собрали на стройку цвет рабочего класса со всей страны и не могут им побольше колбасы этой несчастной подбросить, тоже мне проблема. Зло берет. Ну, справимся как-нибудь. Отец, говоришь, расстроен. Да и сам ты, вижу, не больно весел. Так?
— Чего там веселиться!
— Сам виноват!—отрезал Сергей Георгиевич.—Мы об этом романе говорили до твоего отъезда? Говорили. Что у тебя, язык бы отсох признаться? Нет, струсил. Потом Светку подсылаешь. Последнее, между прочим, дело —за бабьей спиной укрываться. Она темнит, я, разумеется, полагаю, что все это женские капризы. И вдруг как обухом по голове—. он тебе, видите ли, чуть не родной брат! Эх ты! Могли бы ведь сесть за стол, обговорить все по-человечески...
Голос Сергея Георгиевича, то негодующий, то сожалеющий, звучал слишком резко на этой тесной и тихой веранде, заставленной ветхой плетеной мебелью да заваленной всяким дачным барахлом. В одном углу пылились останки велосипеда, в другом—мертвый телевизор. Стопки пожелтевших газет и журналов распространяли еле уловимый запах тления. А на дворе раскачивались, скрипя, полувековые сосны, повизгивала неугомонная Женька. «Тут должны быть ежи, на этом участке,—подумал Марк,—да, ежи».
— Светка,—распорядился Сергей Георгиевич,—поди в дом. Там мне пластинок прислали из Англии, и битлы, роллинг, как их, стоунз.
Баба с возу—кобыле легче,—доверительно изрек он, когда за дочерью затворилась дверь. — Что вы со свадьбой решили?
— Отложить,—сказал Марк.—Во-первых, отпуска мне что-то не дают, во-вторых... сами понимаете...
— Очень хорошо,—с видимым облегчением выдохнул захмелевший прозаик Ч.—Дай-ка еще твоего джина. Помалкиваешь, молодой человек, хитришь! А ведь знаю я, что у тебя на уме. Знаю! Пей, пей. Ты молокосос, Марк Евгеньевич! Ты видел настоящую жизнь? Ты на фронте был? Тебя из партии исключали? Ты ночного стука в дверь боялся когда-нибудь? Вот и рассуждаешь, твою мать, как Спиноза. Добро, зло, гуманизм... Ты—чистенький. А Сергей Георгиевич—сталинист, второй Булгарин. Сергей Георгиевич похабные статейки сочиняет. Так? Марк покачал головой.
— Катись, юноша, я тебя насквозь вижу. Тебе известно, сколько я в жизни делал добра? Нет? А врагов у меня сколько? Я кровь проливал за свое отечество.—В голосе его зазвучала живая обида.—Я русский писатель! В кунцевскую больницу хотел перевести, почти договорился...
— Кого?
— Да Владимира Михайловича твоего, старого дурака. Отдельную палату обещали. Незаслуженно, мол, репрессированный, заслуженный старый большевик.
— Не захотел?
— Нет,—односложно ответил прозаик Ч.—Я кровь проливал,— снова добавил он,—не для того, чтобы всякая шваль нам ставила палки в колеса. Кто ж спорит, неаппетитная статья. Есть полемические передержки. Но ты уж извини, Марк Евгеньич, надо бить врага его же оружием. А как он поливал наше самое святое в своей книжонке, тебе известно не хуже меня.
— Я...—начал Марк.
— Не вздумай только петь мне Лазаря на ту тему, что романа ты не читал и вообще думал, что твой братец кочегар или кто там, дворник,—предупредил его Сергей Георгиевич.—Баевский твой в глубокой жопе, заодно с ним и ты, так что суди сам.
— Я...
— Помалкивай! Поправить уже ничего нельзя. То есть можно бы, если б твой брательник был поумнее, но — глуп. На нынешнем уровне и прозаик Ч., прости, винтик, в лучшем случае гайка. Он, Баевский, не из жидов по матери?
— На четверть татарин.
— И он всегда был такой... не наш?
— Мы о политике никогда...—промямлил Марк,—я стихи его любил... спорил... он говорил, что политикой не интересуется...
— Спорил, да не доспорил. Значит, он полагает, что с эмигрантским сбродом и с ЦРУ якшаться—это не политика? Пасквили сочинять—не политика? Интересно. Теперь вот посадят его—и опять вой по всему миру, в Советском Союзе-де писателей репрессируют. И папаша твой...
— Он-то здесь при чем?
— В метрике прочерк у твоего братца, — неохотно пояснил прозаик Ч.,—раскапывать мы не стали. А отец твой оказался фигурой заметной. Глядишь, баптисты какие-нибудь вонючие из Америки протест пришлют... Ох, раньше не то было, раньше давили мы врагов без оглядки... в старые времена...
Эта последняя фраза, произнесенная с кровожадностью, совсем не свойственной Сергею Георгиевичу—тем более что никого он в «старые времена» особо не «давил»,—как-то смутила и его самого, и Марка.
— Я и близок-то с ним особо не был,—начал гость, медленно подбирая слова,—видались у отца, ну, у общих знакомых... Стихи его мне нравились... Приятно же чувствовать себя братом поэта... да и росли мы врозь... Вы же сами знаете, Андрей — незаконный ребенок. Отец, правда, его матери всегда помогал. А нас познакомил всего лет двенадцать назад.
— Значит, в амбицию не полезешь?
— Нет.
— Отлично. Только не худо бы тебе, зятек, еще и заявленьице составить. Так, мол, и так, антипатриотический поступок Баевского А. Е. решительно осуждаю... Ну, еще что-нибудь подсочинишь... Помогу.
— Вот этого уже не могу никак, Сергей Георгиевич. Увольте.
— Понимаю, — сочувственно отозвался прозаик Ч. Сумерки сгустились, вместо лиц собеседников виднелись лишь светлые пятна. Впрочем, Сергей Георгиевич то и дело устраивал подобие небольшого костра в своей трубке, да и Марк курил не переставая.
— Дело твое. Между прочим, знаешь, сколько пришло писем в ответ на статью? Семь тысяч пятьсот шестьдесят. В завтрашнем номере будет подборка. Отлично. А то радиоголоса уже разоряются, лают на весь свет...
— Я кое-что слышал,—сдержанно сказал Марк.
— И про Розенкранца? Нет? Ну этого, со штанами? Так он уж умудрился комитет защиты Баевского сколотить. Сам видишь, дружки у него и без тебя хватает.
Еще выпили, снова закурили. Раскрыли наружную дверь. Собака, лая, бросилась к Марку на колени, а с нею на веранду ворвался запах влажной летней земли, жасмина, отцветающего шиповника и еще чего-то такого, чему и названия-то нет на человеческом языке,—жизни, быть может.
— Словом, живи себе у Светланы, я против тебя лично ничего не имею. А заявление, к слову, осталось бы строго между нами.
— Зачем же оно тогда вообще?
— Вот сюда его спрячу.—Сергей Георгиевич хлопнул по внутреннему карману летнего пальто, висевшего на спинке стула.—На всякий пожарный. Для укрепления нашего с тобой взаимного доверия. А?
— Идет, — неожиданно сказал Марк.
В голову ему пришла счастливая мысль—в обмен на заявление которое, разумеется, не могло иметь никакого значения и уж тем более никому не могло повредить, попытаться кое-что выведать у прозаика Ч. который исписанную Марком бумагу действительно спрятал в карман украшенный синей с золотом иностранной этикеткой.
— А хреновые были дружки у твоего Андрея!—засмеялся Сергей Георгиевич после нескольких осторожных вопросов.
—Заложили они его, зятек, как орешек раскололись. В сущности, вся эта диссидентская шатия такая—молодец против овец, а против молодца и сам овца.
Вот и вся информация, которой удалось разжиться Марку в обмен на его довольно красноречивое, по стилю напоминавшее отречения тридцатых и пятидесятых годов, «заявление». То ли хитрил искушенный мастер пера, то ли и в самом деле не посвящал его друг-полковник кое в какие тайны ремесла. Вернулась Света. Кое-как отужинали, с грехом пополам досидели остаток вечера. К ночи заморосило, посвежело. Сославшись на подпитие, хозяин дома не стал подвозить их до станции; впрочем, проводил пешком до самого кладбища.