— Программа,—приговаривал Марк,—-Мтацминда, Пантеон, Джвари, цирк... Погоди, фокус покажу.—Он возвысил голос:—Дамы и господа, кто-нибудь хочет в цирк?
Обескураженный дружным «Нет!», Гиви только развел рукам: — Не беда,—ободрил его Марк,—заменим, что тут еще у тебя... Гори?
— Обязательно,—шептал Гиви,—им всегда интересно, великий сын грузинского народа...
Москвич и тбилисец знали друг друга уже года четыре и не раз работали вместе. Из автобуса сгрузились у фешенебельной «Иверии»— где кончались буйные клены проспекта Руставели, а сам проспект раздваивался, сворачивая налево к каким-то облезлым бетонным коробкам направо же—спускаясь к бурой ленивой Куре. «По-нашему, «Иверия есть Грузия—Иберия,—веселился Гиви.—Видишь световую надпись на крыше? Месяц назад первая буква погасла—что получилось? Скандал!» Марк, слышавший этот анекдот далеко не впервые, вежливо улыбался.
Достался ему угловой номер с просторным балконом и шторами цвета запекшейся крови, сообщавшими освещению некоторую мрачность. Нежаркое солнце висело над городом, воспетым десятками поэтов, и велик был соблазн вглядываться с гостиничного балкона в чужую жизнь клокотавшую по захламленным дворикам: белье на веревках, раскатистая речь, худые женщины, носатые отцы семейств...
Когда зазвонил телефон, он опрометью кинулся к нему, но вместо Клэр услышал гостиничного администратора. Просили спуститься забрать письмо.
«Тоскую по тебе почему-то больше обыкновенного,—плыло перед глазами, — думала даже слетать на день-два в Тбилиси или Ереван, да вовремя вспомнила, что ты как-никак на работе... Выпросила у отца злополучные эти «Лизунцы», прочла, вызвала папку на разговор... оказалось автора уже нашли, чуть не на следующий день после твоего отъезда...»
У-у, сучьи потроха, вонючие рты, докопались-таки сволочи, суки гебэшные. Доперли-таки, кого-то раскололи, подслушали неосторожный телефонный разговор, вскрыли опрометчивое письмо, а может, похитрей что придумали, с американским-то оборудованием, хрен их знает, на то они и тайная полиция. Надо удивляться, что он, Марк, до сих пор в стороне—то ли по недосмотру, то ли просто везение.
«...и лишний раз порадовалась, что у вас разные фамилии. О родстве, конечно, и не заикалась, но сказала отцу, что помню стихи А. И в «Юности», и «в «Новом .мире», встречалась с ним у Влад. Мих.... тут некстати случился и Чернухин, похвалил его стихи, дал отцу подборку... словом, все не совсем безнадежно... у В. М. я была в Медведково в больнице, полчаса тряслась на трамвае. Больница кошмарная, но палата -ничего на троих... Апельсинов принесла, журнал шахматный свежий... Оказалось отец был у него студентом в 38-м году, встрепенулся, когда услыхал о нашем знакомстве, обещал перевести старика в Кунцевскую больницу и вообще как-то помочь... Заходили Истомин со Струйским, безобразно пьяные, пришлось выставить обоих... Платье готово, но мне пуговицы совсем разонравились, портниха эта—полная идиотка, не пойму, почему Вероника от нее без ума, поставила серебряные, а я ей ясно говорила— чисто белые, сутажные или на худой конец перламутровые — вот отправлю тебе письмо—и сразу по магазинам...»
— Нас ждут,—Клэр влетела в комнату, вся в лиловом.—Тебе Берт разве не звонил?
— Звонил. — Марк поднялся с постели. — Просто я задремал после ужина. Забыл обо всем на свете. Сядь, посиди со мной.
— Обидятся.
— Поймут. Гиви позвали?
— Говорит, дела.
— Точно. — Марк улыбнулся. — Инструкция же запрещает бывать в номерах у иностранцев, а он тут на виду. Понравился он тебе?
— Дурак, по-моему. И хам.
— Не видала ты дураков и хамов.
Час от часу, день ото дня становилась утомительнее и невыносимее эта привычная игра. О письме он старался не думать. А город—шумный, южный, тенистый—окружал их и охватывал, петляла горная дорога, и свистел ветер на вершине холма, пролетая сквозь оконные проемы полуразрушенного храма. Смуглая ящерка, черноглазая, с драконьим хвостом, при виде Марка и Клэр вскинула голову, застыла сфинксом—и тут же исчезла в развалинах, а небо синело в пустоте крыши, и блеяли, неспешно пересекая дорогу перед самым автобусом, овечьи стада, и американцы по очереди фотографировались с седобородым пастухом, у которого мистер Грин одолжил для такого случая его высокую меховую шапку, взамен всучив свою белую панамку. На вершине Мтацминды Гордон отпускал свои обычные шуточки при виде огромного пустующего подножия, где не так давно высился памятник: вождь, дескать, пошел прогуляться,— но в Гори памятник сохранился, вздымался великий специалист по языкознанию и национальному вопросу во весь свой могучий гранитный рост неподалеку от лачуги, где некогда явился на свет. Впрочем, лачуга была целиком обстроена мраморным зданием музея.
— Дело прошлое,—доверительно жаловался Гиви,—репрессии-депрессии, реабилитации-пилитации, одно тебе скажу, Марк, — бардак в стране, нет в стране хозяина... Ты знаешь, сколько стоит у нас в Тбилиси поступить в институт?.. Яблоки,—не унимался он,—сорок соток у деда участок...
— Четыре гектара?—уточнял Марк.
— В десять раз меньше, дорогой, в десять раз... Будь у меня четыре своих гектара, разве стал бы я корячиться на государственной службе? А ты, я слыхал, женишься?
— Кто тебе сказал?
— Наши же клиенты, дорогой. На Свете, полагаю? Прекрасная женщина, пирожки ее до сих пор забыть не могу. А у нас от деда вина бочонок. Забегай, а? В магазине такого не купишь.
Марк вздохнул. Он совсем не прочь был бы выпить с простодушным тбилисцем, повидаться с тихой Нателлой, поиграть с их трехлетним сыном. Но вечеров оставалось не так уж много.
— Туго со временем, Гиви.
— Ай, огорчаешь!—сказал Гиви с преувеличенным акцентом.—Почему туго? Зачем туго?'
— Сегодня праздничный ужин, завтра... Завтра я жду весь вечер звонка от Светы... А там и уезжать...
Не закрывая рта, хвастался Гиви своим наследником, но и Клэр прожужжала Марку все уши своим Максимом, накупила кучу детских пластинок, матрешек, пирамидок, книжек и цветных карандашей и непрестанно сокрушалась из-за того, что так много в русских, читай: советских, — магазинах, всевозможных танков и автоматов: «По этому ассортименту,— кривилась,—вы нас точно обогнали».
А когда Марк, к продолжению рода человеческого достаточно равнодушный, попробовал над нею подшутить, несоразмерно ожесточилась и чуть не закричала, что у нее в жизни, может быть, никого и ничего больше не осталось, кроме этого мальчишки.
Из отрывочных ее историй мало-помалу прояснялся и образ рокового Феликса, флегматичного, склонного к полноте парня, который в одно прекрасное летнее утро четыре года тому назад с концами исчез из их квартирки в порыжевшем от старости доме на берегу грязного, заросшего тиной амстердамского канала. Бывший хиппи или полухиппи, Феликс сделал блестящую и стремительную карьеру на поприще изящных искусств, получил, по выражению Клэр, «кучу денег» за серию картин под названием «Иконографическая трансформация», и счастливая парочка не спеша проживала их в благословенной Голландии, где жизнь была довольно дорогая, но марихуана — поразительно дешевая.
Но свихнулся бедный Феликс не на марихуане и даже не на кокаине, а на политике он свихнулся. В мае 1968 года он был в Париже, откуда вернулся подавленный и злой, на чем свет стоит кляня «омерзительных буржуа» и «скотский интеллигентский миропорядок». Еще больше расстроился после известных событий в августе 'того же года. В сентябре же с превеликими хлопотами начал оформлять поездку в Албанию на неделю, после которой в Китай ехать расхотел. Судя по всему, американские власти его считали чуть ли не дезертиром, и домой он возвращаться спешил.
Осень была ужасная. Мало-помалу шумные художники из неудачников сменились в амстердамской квартирке совершенно иной и, надо сказать, куда менее симпатичной публикой. Небритые арабы и молоденькие немцы приносили неизвестного назначения пакеты и пакетики, по даже ящики, завернутые в плотную бумагу и достаточно тяжелые. Мрачноватые латиноамериканцы в кожаных куртках их забирали. В конце осени нагрянула и полиция в счастливый момент, когда в доме не было ни пакетов, ни пакетиков, ни, Боже упаси, ящиков. Перед Клер рассыпались в любезностях, Феликса хмуро расспрашивали на предмет его друзей-немцев, вновь появившихся, и то ненадолго, лишь к весне.