Тихим и теплым апрельским вечером, пахнувшим городской пылью и липовыми почками, Марк, не достав билетов в кино, мирно покуривал на бульварной скамейке у Никитских ворот, изучая подаренный ему автором очередной роман прозаика Ч. Действовали в нем парторг машиностроительного завода, сорокалетний деловой человек, воспитанный на уроках двадцатого съезда, и косный директор, хотя и ветеран войны. Последний не понимал, хоть кол на голове теши, что, помимо выгодных для плана труб широкого диаметра, завод должен выпускать побольше труб диаметра малого, не забывая при этом и о каких-то уж вовсе невыгодных для плана чугунках и сковородках. Кипели страсти на партсобраниях, сознательные бригадиры отказывались от заслуженных премий, хлопала за совестливым парторгом тяжелая дубовая дверь директорского кабинета. При этом парторг далеко не был сусальным героем книг времен культа личности, о нет! При живой жене и комсомольце-сыне где-то на двухсотой странице он выносил на руках лаборантку Надю из «присмиревшего» автомобиля на вечернюю дорогу, целовал ее так, что «зубы касались зубов», а затем, «прерывисто дыша», тащил в овсы, ощущая, как «просыпается в нем что-то, казалось бы, давно похороненное в тайниках памяти». Жена грозила самоубийством, отрастивший длинные волосы сын бежал из дому играть с концертной бригадой на БАМе. Порядочного чугунка не было даже в семье самого директора. «Ах, Марья,—говорил он седовласой жене,—я на фронте учился выполнять приказы. И слово план для меня свято. Не думали мы на передовой о каких-то чугунках». Ближе к финалу радостный парторг выходил из здания ЦК КПСС на Старой площади, «влажный весенний ветер дул ему прямо в лицо», и ликующий читатель осознавал, что страна вскоре захлебнется трубами малого диаметра, а уж чугунками и сковородками можно будет просто-таки мостить улицы. На четырехсотой с чем-то странице кто-то подкрался к Марку сзади и закрыл ему руками глаза. Разумеется, это оказалась темпераментная Инна в сопровождении брата Андрея, небритого, зато в новеньких американских джинсах, прибывших на днях от Розенкранца.
Парочка собиралась к Владимиру Михайловичу, безобидному пенсионеру, на литературное чтение, и Марк не заставил себя долго уговаривать. Он скучал по брату. Не то чтобы они охладели друг к другу, но виделись в последнее время нечасто.
— Еще раз спасибо за проигрыватель,—сказал Андрей, оставив, наконец, безуспешные попытки отобрать у Марка шедевр прозаика Ч. и выкинуть его в ближайшую урну.—Слушаю своего Моцарта едва не каждый вечер.
— А машинка ивановская как?
— Опять же перепечатываю свои вирши почти ежедневно. Хотя бронтозавр, конечно, тот еще. Ей-Богу, хочу, чтобы мне снова стукнуло тридцать лет. Кто я был—нищий. Кто я стал со всеми поступившими подарками—состоятельный, хотя и одинокий молодой человек. Инна! Богатый я жених?
— Дурак ты,—почему-то обиделась Инна.—Дурак и пьянь болотная, зря я тебе купила сегодня эту бутылку. И киргиз чернухинский до сих пор лежит нетронутый.
— Почему нетронутый?—возмутился Андрей.—«И в мороз, и в ненастье,—задекламировал он,—и в туман сине-сизый, власть советская— счастье для простого киргиза. И, вставая из праха, светит ярче, чем солнце, для грузина, казаха, латыша и эстонца...»
— Да почему же «вставая из праха»?—захохотал Марк.
— Ну... Ты зато оцени, каков туман, а? Через несколько минут они уже звонили в дверь большой коммунальной квартиры на Садово-Кудринской. Долго тряс им руки хозяин старческой своей клешней, долго благодарил за простенький торт и пачку чая. Окололитературная молодежь ходила к нему уже несколько лет, почти каждый четверг, не очень понятно, почему. А, впрочем, отчего бы и нет? Был Владимир Михайлович беден, приветлив и терпим. Был он к тому же и настолько одинок, что, как подозревали, только и жил этими четвергами—ну, разве что еще игрой в шахматы по переписке да чтением книг, приносимых доброхотами. Так одинок был этот некогда преуспевающий журналист и преподаватель Литературного института, что в начале шестидесятых годов, вскоре после возвращения его в Москву, нередко видели Владимира Михайловича в потертом костюмчике и жалком галстуке за угловым столиком в буфете ЦДЛ и подносили ему рюмочку-другую, пытаясь вызвать на воспоминания, молодые зубастые литераторы. Но пьянел он слишком быстро, в воспоминания пускаться не любил, и вскоре швейцар попросту перестал пускать его в здание—за исключением, правда, тех случаев, когда тот приходил со своим единственным другом Ароном Штейном, переводчиком восточной поэзии. Через Штейна, кажется, и повадилась к Владимиру Михайловичу молодежь—на вечера, которые кое-кто пышно именовал салонами.
Сегодня ожидался из Ленинграда, прямо с дневного поезда, Алик Костанди, «мэтр», как говорил о нем Андрей, «друг Бродского» и «протеже покойницы Ахматовой». На одиннадцати квадратных метрах жилплощади уже теснились вездесущий Истомин, лирик Жора Паличенко, три тишайшие студенточки с портфелями у ног, некто в окладистой черной бороде, представившийся Давидом, некто в золоченых очках, не представившийся вовсе, зато притащивший три бутылки недурного сухого вина; впрочем, гости продолжали собираться. Отставив в сторону шахматную доску с недоигранным этюдом, Владимир Михайлович расставлял неизменные стаканы и резал торт. А Марк вышел в коридор позвонить по коммунальному телефону Свете. Когда же вернулся, застал в комнате не только долгожданного поэта, но и—увы, увы!—свою ленинградскую Наталью. Не без горечи заметил он, что не только сидит его драгоценная бывшая любовь совсем рядом с протеже покойницы Ахматовой, но и беззастенчиво положила руку ему на колено.
— Устраиваешь судьбу?—шепнул он, примостившись поблизости. — Я слышала, и ты недолго горевал,—отпарировала она.—Придет твоя писательская дочка?
— Не брось ты меня—не было бы никаких писательских дочек.
— Ой ли? Я все равно была тебе не пара, Марк. — Когда-то ты другие песни пела.
— Прошло,—беззаботно шепнула она.—Прошло и быльем поросло. Не держи зла.
— И не думаю,—буркнул Марк.
Усатый Алик между тем обстоятельно повествовал, как посчастливилось ему, скрыв филологический диплом, получить свою нынешнюю работу. Предыдущий счастливец, художник Вася Хронов, после трехлетней схватки с ОВИРом недавно отбыл-таки в Чикаго к истосковавшейся американке-жене. Фантастическая же должность предлагала дважды в сутки, в семь утра и в семь вечера, замерять возле Петропавловской крепости уровень воды в Неве. За эти нехитрые действия метеорологическое управление города-героя платило целых 72 рубля в месяц. Если Алик и привирал, то не без некоторого артистизма.
— А я вот у Эдика Лимонова научился торговать собственными стихами,—заявил Андрей в пику заезжему ловкачу.—Полюбуйся.
По рукам заходили три брошюрки в грязно-коричневых картонных переплетах, кое-как прошитых сапожными нитками. Марк заметно поразился, когда одна из студенточек достала кошелек, за нею раскрыл бумажник и некто в золоченых очках. Вместо двух брошюрок к автору вернулось девять рублей — одного рубля у студентки не хватило.
— Разоримся? — спросил Костанди у Натальи.
Та, вздохнув, полезла в сумочку.
— Бросьте, бросьте, ребята,—поморщился Андрей,—мало ли у меня ваших текстов валяется. Берите так. Я, между прочим, сто лет в Питере не был. Что там, как там?
— Мишулин просил привезти твое,—сказал Алик,—так что сборничек весьма кстати. С него, правда, в Большом доме взяли подписку, что выпускать «Квоту» он прекратит...
— Безобиднейший же был альманах!—рявкнул Паличенко. — Пришлось переименовать в «Северную звезду»,—продолжал Алик,—я вам дам первый номер на пару дней. Подарил бы, да печатается всего шестнадцать экземпляров, сам понимаешь... У Ленки Герц вышла препохабная подборка из стишков десятилетней давности в «Авроре»... Бражников совсем ссучился, Кушнер стал писать на удивление хорошо, даром что в Союзе... В общем, тишь, гладь да Божья благодать. Весь город говорит о максимовском «Континенте». Вроде бы уже вышло два номера, но никто их еще в глаза не видел. И уже спорят—печататься или нет...