В. Р. Кто же пел? Те, кто любил музыкальные спектакли?
К. К. Да, да, артисты второго положения, которые рады были спеть такую оперу. И получалось, что при наличии в Большом театре первокласснейших артистов, все время пели артисты второго состава. Вот, скажем, «Валькирию» ставил Эйзенштейн. Рейзен не пел, Пирогов не пел, но Вотана пели Гоцеридзе и Мчадели — артисты второго положения и дарования. Конечно, Вотан — это партия Рейзена; когда он пел «заклинание огня» — это производило грандиозное впечатление…
Я пришел в филиал Большого театра в конце 1943 года, а в сентябре следующего года возвратился театр из Куйбышева. Открылся основной театр, его отремонтировали (туда попадала бомба), отреставрировали, и начались спектакли. И вскрылись интересные вещи, парадоксы, а проще — разврат пряника сработал. Моментально из репертуара выпали все спектакли, удостоенные Сталинских премий. Потому что после того, как спектакль получил премию, уже никакого расчета в нем петь не было — не будет никаких наград. Так, из репертуара театра выпали «Вильгельм Телль», «Черевички», такие отличные спектакли, как балет «Алые паруса», тоже исчезли из репертуара — премьеры не хотели их танцевать и петь.
В то время, когда я поступил в театр, многие из вышеуказанных уже сошли со сцены. Не пела уже Обухова, не пели Степанова, Катульская, Озеров; очень недолго я слушал и Барсову. Но пели еще Кругликова, Шпиллер, Давыдова, хотя и они в общем тоже были на сходе. И с моей точки зрения, они были на сходе именно потому, что не тренировали свой голос на выносливость. Надо сказать, что Шпиллер и Кругликова принадлежали к любящим работу артистам, но тем не менее в какой-то степени грибок этот коснулся всех. Когда я начал работать, Пирогов и Рейзен уже не пели спектаклей. Лемешев, надо отдать ему должное, очень любил петь и пел много. А те вообще по три года в театре не показывались.
В театре должно было появиться и появилось молодое поколение, довольно голосистое. Это поколение уже мы с Покровским напринимали и воспитали. Ну, скажем, Леокадия Масленникова, Вероника Борисенко, целый ряд других артистов. В это время из Кировского театра к нам перевели Нэлеппа. Это был до самой смерти совершенно безотказный артист; чудесный певец, страшно жадный до работы, мог петь сколько угодно, когда угодно и где угодно. Были случаи, когда мы готовили какой-нибудь спектакль, и он приходил на репетицию и говорил:
— Кирилл, я сегодня устал немного, можно я попою вполголоса?
— Конечно, Жорж, сценическая репетиция и ты имеешь право…
Через пять минут он голосил на всю катушку, он не мог репетировать вполголоса. Он безвременно умер в 1953 году… Но он сохранил необыкновенную свежесть тембра и был отличным певцом.
Но наряду с верхушкой работали певцы среднего плана, которые по традиции в основном и пели спектакли: Серов, Хромченко, Орфенов… Я отлично помню один разговор с Борисом Покровским. Я говорю: «Нам нечего и некого будет вспомнить в Большом театре, а вот старожилы вспомнят, как пела Обухова…» — «Да что ты? Сейчас все идет не так. А наши внуки будут говорить: „Вот наш дедушка рассказывал, как Серов пел…“» К счастью, эти прогнозы не оправдались. Сегодняшняя стадия Большого театра совсем другая. И с голосами там полный порядок. Беда в другом, о чем мы поговорим потом.
В. Р. Итак, в чем выражалось это премьерство?
К. К. Я сказал, что обязательным считалось попасть в первый спектакль. Если артист того же положения был занят в той же роли, то он и норовил ускользнуть, чтобы не оказаться в положении второго состава. Категорически отказывались артисты первого положения заменять своего заболевшего товарища. Народные артисты Советского Союза никогда никого не заменяли. Их заменяли. Вот, если заболел Пирогов, его заменял Пирогов-Окский. Но, если Пирогов-Окский заболел, то его заменял певец третьего положения и так далее. То есть начался распад. Спеть в правительственном концерте или на приеме в Кремле — за это дрались, а за то, чтобы спеть в театре, никто не дрался. К тому же началось очень тугое, длинное и нудное выпускание премьер. Поэтому попасть в премьеру значило обречь себя на участие в каждодневных оркестровых репетициях в течение года или двух лет.
Могу отметить еще одну положительную фигуру, устоявшую против этого растления; это Максим Михайлов — бас. Мы с ним дружили. Это — очаровательный простак пятидесяти лет, с богатейшим голосом, но в общем, не очень чисто интонационно певший, потому что никакой школы не имел. Он был раньше дьяконом. И когда мы с ним записывали «Снегурочку» (тогда на тонфильм еще писали, пленок не было, как в кино), то он пел Мороза. Я уже знал: его нужно утомить, после этого он может петь не крича, и тогда получались хорошие варианты. Он всегда себя подкреплял тем, что из шикарного шевиотового костюма доставал соленый огурец, закусывал и снова начинал голосить. Души он был необыкновенной.
В. Р. Я слыхал, что он был в каких-то отношениях со Сталиным. Был его фаворитом в определенном смысле?
К. К. Он был любимцем Сталина. Не просто любимец, а приближенный человек. Он мне при встречах доверительно рассказывал с просьбой об этом не распространяться. Но уж прошло с тех пор 30 лет и даже больше, и я вправе оставить для людей эти рассказы.
Вот как он, по его словам, познакомился со Сталиным.
Это произошло году в 1938–1939, когда «хозяин» пришел в Большой. Был какой-то правительственный концерт в Кремле. Застолье, банкет, Максим Дормидонтович пришел и сел в сторонке. Вдруг к нему какой-то полковник подходит и говорит: «Вас просит Иосиф Виссарионович к своему столу». Михайлов видит: для него рядом с вождем освобождено место. «Я пришел и очень уж я смущался. — Он говорил немножко с горьковским акцентом. — А Сталин со мной сейчас же стал чокаться и провозгласил тост за новых певцов Большого театра. Я так ерзал, ерзал, а потом ему и говорю: „Иосиф Виссарионович, может быть, Вы не знаете, я ведь бывший дьякон. Может быть, Вам неловко со мной-то рядом сидеть, я могу Вас подвести…“ Тот засмеялся: „Кто этого не знает, все это знают!“»
Михайлов жил в Кунцеве. Ему предлагали квартиру в центре, Кунцево — деревня, он категорически отказывался. У него там была коровка, поросенок, курочки. Там его попадья хлопотала. Единственное, ему туда провели телефон. И вот он рассказывает, что однажды, часа в два ночи, звонок из Кремля: «Максим Дормидонтович, за Вами вышла машина». Я уже знал в чем дело, оделся и уже через 10 минут машина у дома. Сажусь и меня везут в Кремль. Там меня проводят в подвал и в кабинет, в комнату к самому. Сидит один. Бутылка «Хванчкары». «Ну, Максим, давай посидим, помолчим».
Я сижу. Вот мы сидим, наливает иногда винца. Проходит час, два. Ну, перекинемся двумя-тремя словами. Что-то спросит. Проходит часа четыре-пять: «Ну, Максим, хорошо посидели, спасибо, сейчас тебя отвезут обратно…»
Михайлов на него действовал успокаивающе. У Сталина в то время обнаружились какие-то патологические штучки вдобавок ко всему другому. Это были его последние годы. Видимо, уже развивалась мания преследования. Он боялся оставаться один. И старческая бессонница его одолевала. И вот на него Максим так и действовал.
Можно себе представить, что бы сделал и как бы себя вел, окажись на месте Михайлова другой человек; как бы он использовал свое положение. И насколько был скромен Михайлов, безотказен в работе, заменял кого угодно, пел сколько угодно, репетировал сколько угодно. Когда к нему обращались с какой-то просьбой о чем-нибудь похлопотать перед Сталиным, он всегда говорил: «Нет, я этого не могу, это против моих правил и моего нрава».
Я помню его Сусанина. Он иногда в фа-бемоль залезал, когда начинал горлопанить. Но его интонация! Когда он прощался с дочерью, я до сих пор забыть не могу — клубок подкатывал к горлу, действительно…
Это не отступление. Это — реальная живая жизнь Большого театра.
В. Р. И эту жизнь театр делил со всей страной? Тяжко жил, впроголодь?