И в декабре пятьдесят третьего года Медведь вернулся в Москву.
Глава 15
Выйдя из здания Ленинградского вокзала и вдохнув морозного московского воздуха, я заметил на привокзальной площади маленькую будочку с надписью «Справка». Эти будочки появились в Москве вскоре после войны, и я таких не видал никогда — может, потому она сразу и бросилась в глаза. Я, конечно, сильно сомневался, что эта «Справка» поможет мне в поисках недавнего переселенца Егора Сергеевича Нестеренко и моих родных Катю с сыном Макаркой. Но тем не менее решил проверить нововведение советских властей.
— Можно у вас взять справочку? — обратился я к симпатичной девушке в окошечке.
— Да, пожалуйста! — ответила она, мило улыбнувшись мне, как старому знакомому. И через пять минут выдала бумажечку с адресом и телефоном, чем поразила меня необыкновенно. Информация, правда, имелась только о Егоре Сергеевиче Нестеренко: он, оказывается, работал доцентом на кафедре экономики в Московском университете. Сведений же о Екатерине Ивановне Провоторовой в Мосгорсправке не оказалось. Что меня несколько и огорчило, и сильно обеспокоило. Ну ладно, думаю, встречусь с Нестеренко — может, от него что узнаю.
С Егором я лицом к лицу столкнулся прямо у ворот университетского здания на Моховой, когда тот торопливо направлялся к метро.
— Здравствуйте, Егор Сергеич! — просто обратился я к высокому сухощавому мужчине в пышной лисьей шапке.
Услыхав оклик, Нестеренко повернулся ко мне и сразу же радушно бросился меня обнимать.
— Гера… Ты?! — воскликнул он с таким облегчением, будто сбросил с плеч тяжелую ношу. — Ну вот ты и вернулся! Теперь мы можем продолжить с тобой наши беседы, — добавил он так, словно мы расстались только неделю назад и словно не было этих долгих тринадцати лет.
Мы сидели в небольшом кабинете просторной профессорской квартиры в старом доме на улице Семашко, сплошь заставленном книжными полками, и то радостно, то печально вспоминали довоенную жизнь… Пили водку и закусывали закупленной тут же по соседству в гастрономе докторской колбасой, нарезая ее толстыми ломтями. Я сначала предложил заехать и отметить встречу где-нибудь в хорошем ресторане, но Нестеренко отказался, сказав, что в его «конуре» это будет уютнее. Он оказался прав: тут и впрямь было уютно и покойно. В какой-то момент Егор, помолчав, очень серьезно спросил меня:
— Скажи, Георгий, ты получал мои письма? Я ведь накануне войны отослал тебе на зону… около двух десятков. Ты получил?
— Нет, Егор! — напрягся я. — Ни одного. Ни от тебя, ни от кого другого. Видно, не сработала лагерная почта, боюсь, пошли все твои письма в лучшем случае на самокрутки, а скорее всего, в лапы к операм. Я ведь и сам писал тебе окольными путями, но, вижу, и ты ничего не получал.
Егор кивнул и, мрачно глядя исподлобья, добавил:
— Я ведь, Гера, решил, что тебя уже нет в живых. Потому и перестал писать.
Мы помолчали. После долгой паузы Нестеренко, глядя мне прямо в глаза, сурово спросил:
— Значит, не знаешь ничего?
Меня резанули его слова, и я молча, насупившись, приготовился узнать то, что могло быть для меня самым страшным. Но Нестеренко тянул, видно не решаясь сказать мне все напрямую:
— Я сообщал тебе, что в Москву перебираюсь, что меня пригласили в МГУ читать курс лекций на факультете. Если бы тогда не согласился, как знать, может, уже и не было бы меня в живых — многие наши университетские в блокаду полегли. Такие люди, светила науки, умницы, ученые мирового масштаба. По милости товарища Жданова были забыты и брошены на голодную смерть. Хотя, конечно, война…
В кабинете вновь повисло тягостное молчание. Я чуял, что Нестеренко тяжело и мучительно готовится выложить мне самую главную новость.
Мы закурили. Егор как-то отрывочно продолжал рассказывать, как бедствовал во время войны. Как ему приходилось жечь самые толстые книги, чтобы топить буржуйку. Жалко теперь тех редких книг… Ну да…
Выпили еще. Немного помолчали…
— А я, знаешь, верил, что мы свидимся, — вдруг окрепшим твердым голосом произнес Нестеренко. Не говоря больше ни слова, он встал, подошел к книжной полке и достал с полки перетянутый резинкой пакет. — Это тебе, — только и сказал Егор и вышел из кабинета.
Я осторожно распечатал пакет — и сразу узнал почерк Кати. Сверху стояла дата: 23 ноября 1940 года.
Я стал читать, внутренне сжавшись от недоброго предчувствия:
«Любимый! Гера! Ко мне вчера приходили с обыском. Офицер госбезопасности или милиции — я не поняла. Судя по его вопросам, он тебя хорошо знает. Его фамилия Калистратов. Звать Евгением Сысоевичем. Очень плохо о тебе отзывался, называл врагом народа. Во время обыска перевернули всю квартиру, хозяйка была очень недовольна. Вскрыли пол у входа, нашли какой-то тайник. Что-то оттуда взяли. У меня, Гера, предчувствие, что это не последняя наша встреча с Калистратовым. Поэтому я тебе и пишу это письмо. Егор пообещал нам с Макаркой помочь побыстрее из Ленинграда выехать обратно в Москву. Но только с билетами сейчас очень трудно. Я боюсь ареста.
Целую тебя крепко. Люблю. Мы с Макаркой будем ждать тебя, когда бы ты ни вернулся. Будь счастлив.
Твоя Катенька».
Ниже была приписка, уже сделанная карандашом.
«Если ты сейчас читаешь это письмо, значит, меня уже больше нет на этом свете. Так мы договорились с Егором: когда тебя выпустят из тюрьмы и мы с тобой встретимся, Егор это письмо мне вернет».
Мне стало тяжело дышать. Я сжал кулаки и с силой зажмурился, словно боясь дать слезам пролиться на этот клочок бумаги, на эти последние слова самого родного, самого близкого мне человека. Чудно: но я уже давно забыл, что такое слезы. Я, пожалуй, не плакал со времен голодного вологодского детства.
— Сволочи! — только и смог я выговорить, чувствуя, как удушающий ком подступил к самому горлу и как слезы неумолимо заволакивают глаза и весь мир вокруг.
В комнату тихо вошел Нестеренко, присел рядом и обнял меня за плечи.
— Катя погибла в сорок первом. Ее с Макаркой взяли через два месяца после твоего осуждения. Некий Евгений Калистратов из «большого дома» руководил. Посадили их с малышом в «Кресты». А потом ей дали срок за недоносительство. Пять лет. Но в лагерь переправить не успели — война началась. И зимой, когда город уже был окружен, позезли спецконвоем на пересылку. Макарка при ней оставался. А на Ладожском озере в их грузовик ударила немецкая бомба. Вот и все, Гера…
Я уронил лицо в ладони и в открытую, не таясь и не стесняясь посторонних глаз, тяжело и горько заплакал, впервые за долгие-долгие годы.
Потом мы с Егором выпили уже серьезно, точнее, пил я один, а Егор только компанию поддерживал, отпивая из рюмочки. Я жахнул два полных граненых стакана. Не захмелел, а только сильно озверел.
— Клянусь, Егор, клянусь тебе всем святым, что у меня, грешника, еще в душе осталось, я найду эту сволочь, я его вот этими руками порву…. Ты хоть знаешь, кто это?
— Откуда? — искренне удивился Егор. — Мне с этим гэпэушником, слава богу, не довелось встречаться!
— Довелось, Егорушка, еще как довелось! — закричал я с остервенением. — Это же бывший наш с тобой кореш-жиган из восьмого барака. Женька Копейка! Ну гнида продажная! Падаль! Да я его, суку, порешу и за это в любой острог сяду, на плаху пойду, — тихим страшным голосом чеканил я. — Ну, не жить ему на этом свете: пока я его не найду и не сгублю — не успокоюсь!
Узнав о том, кто такой этот Калистратов, Нестеренко тоже долго и мрачно сидел в раздумьях, видимо вспоминая и соображая что-то свое.
Потом, к утру, когда слетело тяжелое похмелье, я расспросил Егора про обыск, учиненный перекрасившимся вором в моей ленинградской комнате, и узнал, что налетели энкавэдэшники внезапно, среди ночи, и, как потом Катя успела сказать Егору, до этого никакой за ней слежки не было. Но я-то вспомнил, что задолго до моего неудачного налета на «Речфлот», задолго до моего ареста под окнами моей съемной комнаты маячил фургон «ХЛЕБ» — выходит, хвост мне прицепили загодя. Но как узнали?