— Придется подождать. У Алексея Петровича сейчас люди. Разденьтесь пока и погрейтесь у печки. Издали ведь приехали?
— Почему вы так решили? — подивилась Маша проницательности машинистки.
— Я уже почти всех знаю в нашем городе, а вас ни разу не встречала, кроме того, видела, как вы из саней вылезали, — женщина кивнула на окно.
— А-а.
Маша повесила на вешалку пальто, шаль и встала у печки, не у самой, а чуть поодаль, потому что от нее так и разило жаром.
Из-за обитой коричневым дерматином двери доносились сердитые отрывистые голоса. По всем приметам, разговаривали там крупно. И что-то очень долго. Под однообразный стук машинки время тянулось медленно-медленно. Наконец, дверь с треском распахнулась и выскочил из нее, футбольным мячом выстрелил толстый распаренный мужичок в начальственном френче темносинего цвета. На бегу отирая платком пот со лба и короткой в толстых красных складках шеи, он сорвал с вешалки черненый полушубок и был таков, даже руки в рукава не вздел.
«Вот так и я вылечу!» — вновь затрепетала Маша и с надеждой обратила взор на добрую секретаршу, а та движением тонких высоких бровей указала ей на начальническую дверь: мол, входи, теперь можно, но Маша помнила, что первый раз женщина выразилась о посетителях во множественном числе: «люди» — значит, в кабинете еще кто-то есть, хоть и за дверью стихло, и не стронулась с места.
— Проходите, проходите. Больше там никого. А «люди» — это уж такая бюрократическая формулировка, — поняла, в чем дело, женщина.
За большим письменным столом, обтянутым зеленым ворсистым сукном, Маша никого не обнаружила. Хозяин кабинета стоял у окна, по-мальчишечьи узкоплечий, невысокого роста в диагоналевой солдатской гимнастерке, пустой правый рукав которой был засунут под широкий кожаный ремень. «А, вот кто дядю Сашу увез с собой на кошевке», — подумала Маша, вспомнив бабкины слова: «Безрукий безногого увез».
Глубоко втягивая и без того провалившиеся бледные щеки, Бродовских яростно сосал скрученную от руки цигарку. Машиного приветствия он не слышал, не обернулся. Волосы на его голове были как снег, а брови — молодые, черные. На скулах под кожей вспухали и опадали злые желваки. Вон какие они, небожители. Все в Бродовских: и яростное курение, и пустой рукав, и трагическая седина, и злая игра мускулов — представлялось Маше суровым, величественным, преисполненным особого значения, и от очередного прилива страха у ней простудно заныли, задрожали в коленках ноги.
Много ли, мало ли прошло времени, обернулся, наконец, секретарь райкома, увидел онемевшую у порога незнакомую девушку, буркнул что-то вроде приветствия и, с силой вминая в стоявшую на подоконнике глиняную пепельницу окурок, коротко спросил:
— По какому делу?
Без дела в этот кабинет не приходили.
Ступив шаг вперед и прижав к груди руки, Маша торопливо принялась рассказывать, кто она такая и зачем явилась. Сознание того, что только этот человек может помочь и больше никто, побудило ее поведать и о Боре, какой он талантливый был, и о его несчастной матери, и о том, как радовалась она смерти сына. Крупные слезы катились по Машиным щекам, но она не слышала их.
Секретарь райкома не дал досказать всего, оборвал на полуслове:
— Хватит! Разговор окончен! Все ясно! Хлеба нет. Ни зернышка. Еще осенью вывезли из района все, что можно было вывезти. А теперь хоть по коробам поскреби крылышком, хоть по сусекам помети — и на колобок с пригоршню не соберешь. Семенной фонд неприкосновенен. Как-нибудь там уж своими силами поддержите детишек.
Предчувствие не обмануло Машу: и она, подобно толстому распаренному мужику, выскочила из страшного кабинета не видя белого света. Бродовских даже попытки не сделал остановить ее, успокоить — привык к чужим слезам, к чужому горю, не с одним вот так на дню приходится расставаться.
Секретарши в приемной не было. Горячим лбом прижалась Маша к сухому прохладному стеклу. У коновязи лошадь подбирала губами раструшенное по снегу сено. Продрогший Никита вперекрест хлопал себя по бокам толстыми руками. На станции, окутанный клубами пара, истошно вскрикивал и запаленно пыхтел паровоз.
Дико и странно было сознавать, что в мире совершенно ничего не переменилось, в то время как у Маши переменилось все, все. Сколько она пробыла в той грозной обители — минутку, две, три? Всего-то! И нет больше никаких надежд. Хоть головой о стенку бейся, ни крошки не добудет для своих сироток.
Всхлипывая, водила пальцем по стеклу.
«Без хлеба никуда не уйду. Не уйду, не уйду, не уйду…»
Вдруг Маша почувствовала на своем плече мягкую теплую руку, обернулась, утирая платком слезы: рядом с озабоченным лицом стояла женщина в белоснежной кофточке, неожиданно для самой себя Маша упала головой ей на грудь и, захлебываясь от рыдания, вслух продолжала твердить одно и то же:
— Не уйду отсюда без хлеба! Не уйду, не уйду!.. Дети у меня с голода мрут. А ежели силой выгоните, под паровоз брошусь.
— Деточка, что ты такое говоришь?! Разве можно так? — сдернув с плеча руку, испуганно проговорила женщина. — Пожалуйста, никуда не исчезай. Подожди меня здесь, я сейчас.
И решительно направилась к обитой дерматином двери, безбоязненно распахнула ее и скрылась за ней. В кабинете пробыла совсем недолго. Воротилась с веселым лицом. Лукаво подмигнув Маше, сказала:
— Зайди-ка еще разок к Александру Петровичу… Ну-ну, иди, не бойся. Не съест он тебя. Он очень добрый.
Взмахивая левой рукой, Бродовских широкими шагами мерил по диагонали свой кабинет, так же по диагонали, из угла в угол, была протянута радужная домотканая дорожка, такая яркая, что не увидеть ее было просто невозможно. Однако первый раз обуянная страхом Маша ее даже не заметила. За спиной секретаря райкома болтался выбившийся каким-то образом из-под ремня пустой рукав.
— Садись вон туда! — приказал он и махнул целой рукой на свое рабочее кресло за письменным столом.
Маша как во сне исполнила приказание, села. Он тоже осадил перед столом и, сведя в узел на переносице смоляные дикие брови, сердито выговорил:
— Настырная! Чуял — не уйдешь. Молодец! Так и надо. Только про это… как его, — и он весь сморщился будто от зубной боли, — про паровоз, выбрось из головы. Приказываю! Раз и навсегда выбрось! Жизнь твоя только начинается, порой будет еще солонее — и не смей и вспоминать об этом! Ясно?
— Ясно, — шмыгнула носом Маша.
— Ну что мне с тобой делать? Как помочь? А помочь, поди, все-таки надо. Дети, дети! Жизнь наша, будущее наше — дети… Как хоть звать-то тебя?
— Мария Васильевна.
— Вот что, Мария Васильевна, — первый раз за все время улыбнулся секретарь и сразу вдвое помолодел от своей белозубой улыбки. — Подвинь-ка к себе бумаги, возьми вставочку и пиши… Сам-то не обвык еще чертовой рукой писать — так вроде левую-то костерят в народе. Не только писать, ложку держать как следует еще не научился.
Из латунной снарядной гильзы взяла Маша ручку, обмакнула перо в чернила и склонилась над белым листком. Снова зашагав по комнате, Бродовских продиктовал распоряжение на какой-то номерной склад, чтобы выдали там для учащихся Кокорской начальной школы два центнера зерна и два центнера картофеля.
Пока Маша писала, ее бросало то в жар, то в холод. Несколько раз она останавливалась, чтобы унять дрожание в руке, и тогда Бродовских подгонял:
— Пиши, пиши.
Отправляясь в район, Маша и мечтать не смела о таком богатстве, какое вдруг привалило. Самое большое, на что она рассчитывала, — полмешка, от силы мешок отрубей. А с неба свалилось вон сколько — целых четыре центнера! Два — хлеба и два — картофеля. Астрономические цифры! Четыреста килограммов! Но кто ныне меряет хлеб на килограммы? Драгоценными граммами его взвешивают. Четыреста тысяч граммов! Чудо, чудо! Не снится ли ей все? Ведь такое богатство до самой весны можно растянуть, вплоть до первой крапивной зелени. А перед крапивой, только сойдет снег, выведет она своих учеников на огороды. С каким бы тщанием прошлой осенью ни убирали картошку, начни перекапывать землю, обязательно еще что-нибудь нароешь. Ох и вкусны драники из мороженой картошки!