— Как зачем? Привалит дьявол удачи, сорвал кон, гуляй не хочу!
— А если проиграешься?
— Проиграюсь, что с того? Ничего не изменится. Как был гол, так и останусь. А если все загребу, а! Полтораста обернутся в шестьсот, в тысячу, две тысячи, десять тысяч, сто тысяч, миллион!
— Ишь разгулялся, что море в бурю!
— Смотри, Куриный, будешь в мою волну камни бросать — дождешься.
Глаза у Скверного разгорелись от алчности. Только бы Капитан забыл про обиду, помирился с ним, взял бы его под крылышко. Заявились бы они вместе в камеру к Сёлезли, сели бы на пару за кости…
Он нахлобучил кепку.
— За кости, за кости надо сесть!
— Да не сядет он, — отрезал Скала.
— Заткнись!
— Разве он не мой хозяин?
— Хозяин? Твой?
— Ясное дело, мой.
— С каких это пор?
— Ты с ним в ссоре! Какое теперь тебе дело до денег моего хозяина!
Скверный непотребно выругался.
— То-то же, — удовлетворенно проговорил Скала. И, не утерпев, выложил все, что до поры таил про себя. — Он мой хозяин. Возьмет с собой прислуживать. Варить буду ему, стелить, убирать постель. Еще бы мне его не жалеть! Разве с Сёлезли справишься? На кон, паршивец, тысячу лир ставит, а то и две. Не успеешь оглянуться, и пропали хозяйские денежки.
Скверный подскочил к Скале, толкнул его в грудь.
— Ты чего тут нюни распустил!
Тот попятился:
— Жаль мне его.
— Заткнись, говорят!
Знал Скала, стоит еще слово вымолвить — и получишь по зубам. Знал, а все же, выходя из камеры, не удержался:
— Как не пожалеть своего хозяина!
Во дворе он столкнулся с Капитаном. Глаза у того сияли. Скала потянул его в сторону.
— Теперь гляди в оба, Капитан!
Хеттская статуя смотрела на него невидящим взглядом.
— Слышь, ага! Будь осторожен!
— Почему?
— Еще спрашиваешь? Те, кто еще вчера за глаза насмехался над тобой, учуяв запах денег, хотят теперь тебя в силки заманить. Будь осторожен!
Капитан пожал плечами:
— Деньги общие, братские, одни на всех.
Скала чуть ума не решился:
— Как можно, Капитан! Что значит на всех? Когда ты с голоду подыхал, кто тебе хоть ломоть хлеба дал? Разве это дело? Ты меня послушай! Купим подушку. И кастрюлю купим. Будем еду варить. Горячую. Накрошил хлеба и стучи себе ложкой, о-о-ох!..
Капитан не слушал. Он думал о матери, родной матери — маленькой сморщенной старушке, забытой им в одной из деревень вилайета Ризе…
— По вечерам будем пить чай. Запалим сигаретки… Станешь моим хозяином. Скажешь, постели мне, такой-сякой, постель. Я тут как тут: слушаюсь, ага. Скажешь: ступай в лавку, купи мяса, луку, отнеси парашу в сортир — повторять не заставлю, мигом все сделаю. Посуду мыть буду, белье твое стирать, спину в бане тереть. Как получишь денежки, скажи старшему надзирателю, пусть переведет тебя в бейскую камеру. Раз деньги есть, значит, и ты стал беем. Чем ты хуже других? И не забудь сказать, что берешь меня к себе прислужником. Ладно?
Капитан не ответил, двинулся дальше. За ним как тень — тощий длинный Скала. Подождав, когда дежурный надзиратель откроет дверь в отделение, они так же молча прошли по внутреннему дворику, поднялись по грязным бетонным ступеням, миновали темные коридоры, по которым слонялись заключенные, и вошли в семьдесят вторую камеру. Там их ждали. Все головы повернулись в их сторону.
— Поздравляю, Капитан!
— Будь счастлив!
— Молодец, Капитан!
— Значит, матушка деньги прислала?
— Конечно, матушка.
— Вот это мать, видал?
— Мать и есть мать, если настоящая.
— Получил деньги, Капитан?
— Еще не дали?
— Когда?
— Завтра?
— Теперь заживешь!
— Сваришь себе суп с мясом, горяченький.
— Я бы по сигаретам ударил.
— Башка у тебя с дыркой.
— Это еще почему?
— Ясно почему! Какие там сигареты, если можно купить порядочную постель, одеяло.
Капитан, прикрыв набрякшие веки, все еще думал о матери. О той ночи, много лет назад, когда кровники в портовой кофейне убили его отца. Быстро прилетела в деревню черная весть. Мать его тогда была молодой. Пышущее здоровьем лицо, огромные черные глаза. После гибели отца с каждым годом, каждым месяцем, с каждым днем глаза эти тускнели, гладкое лицо иссекали морщины, пока оно не стало таким, каким виделось ему теперь. Но ни разу не слышал он от нее: «Забудь про убийц твоего отца. Пусть о них позаботится аллах. Не хочу потерять и тебя. Не хочу остаться одна на белом свете». Напротив, она только подливала масла в огонь: «Если не отомстишь ты за кровь отца, да будет ядом молоко, которым я вскормила тебя. И на том свете не прощу!»
Он не оставил кровь отца неотмщенной. Однажды холодной ночью он сидел в своем шлюпе, закутавшись в бурку, и курил. Мальчишка Хасан, гарсон из кофейни, примчался к нему с вестью: племянники того, кто пролил кровь его отца, сидят в кофейне пьяные, чуть под стол не валятся. Он вытащил из-за пояса пистолет, с которым не расставался долгие годы, вышел на берег и, не замечая резких порывов ветра, двинулся к кофейне. Низкое помещение, освещенное судовым фонарем, огласилось яростной бранью, прогремели четыре выстрела. Пьяные повалились на пол. Все смешалось. А он, опьяненный счастьем свершившейся мести, выскочил из кофейни и бросился по темным, гудевшим от ветра улицам в полицейский участок. Допрос, суд и огромные железные ворота тюрьмы…
Капитан вздохнул, огляделся. Заметил в углу Скверного, который пожирал его алчным взглядом. Долго смотрели они друг другу в глаза. Что бы там между ними ни случилось, они были друзьями. Ему следовало подойти первым, подать Скверному руку, помириться. Он встал. Но едва сделал шаг, как Скверный бросился навстречу. Товарищи по несчастью протянули друг другу руки, обнялись и расцеловались. В глазах у обоих светилась радость. Счастливая радость примирения.
— Поздравляю! — сказал Скверный.
— Да будет мир с тобой! — весело откликнулся Капитан.
Их примирению были рады все обитатели камеры голых. Скверный, когда был с Капитаном в мире, становился не так жесток, не отбирал у них окурки, не осыпал непечатной бранью, если ему не везло в игре. И только Скалу жгла обида. Разве не он сообщил Капитану счастливую весть?!
— Его дело, — пробормотал Скала, — не буду звать его агой, не стану стелить ему постель, мыть посуду, стирать белье, и в баню пойдет, не стану тереть ему спину.
IV
Семьдесят вторая камера, как во всех тюрьмах, была самой бедной и, потому что была самой бедной, была и самой грязной. Не люди здесь обитали, а черви. Как и всем прочим арестантам, казна выдавала им в день по пайке черного хлеба — теплого или черствого, но всегда неотличимого от глины. Его приносили утром в грязных мешках, раздавая каждому по куску. То было их единственное пропитание на двадцать четыре часа. Завтрак, обед и ужин. Мало того, этой пайкой надо было расплачиваться за баню, за бритье и за сигареты. Хочешь ешь, хочешь продай.
Большинство продавало. Не одну, не пять паек, а всю свою норму за шесть месяцев, за целый год вперед — в обмен на засаленную бумажку в пять лир. А чтобы приобрести кило сахара, к этим пяти лирам, полученным за триста шестьдесят паек хлеба, за весь длинный-предлинный год, нужно было добавить еще сорок пять курушей.
В мире шла война. Германские моторизованные дивизии быстро оккупировали страны Европы. Все дороги и границы были перекрыты. Почти ничего не поступало из-за рубежа, Турция с трудом могла себя прокормить. Хлеб давали по карточкам. Липкий кусочек сахара продавался в тюрьме за пять курушей. Обитатели камеры голых, получив от дельцов, торговавших хлебом, замусоленную пятилировую ассигнацию, сразу бежали играть в кости. Пять лир могли стать десятью, двадцатью, а улыбнется судьба-индейка — полсотней, сотней, а то и пятьюстами лирами. Могли, но не становились. Проигравшись в пух и прах за два-три кона, неудачники, почесывая в затылке, возвращались в семьдесят вторую камеру. Теперь им надо было прожить долгий год, не получая ничего. Ждать было нечего и не от кого. Значит, прожить год без еды? Вроде бы так, но возможно ли это? Они были живыми, наделенными желудком существами, они должны были жить. И они жили, не задумываясь, нужна ли их жизнь стране, народу. Не ведая ни о чем, как живут вши, черви, тараканы, простейшие одноклеточные, жили, как плесень, пока могли. Слонялись по темным коридорам, точно привидения, испуганные, презираемые, ничтожные, норовя схватить забытую кем-нибудь кастрюлю, банку, огрызок хлеба, брошенные в мусорное ведро оливковые косточки, порыться в сгнивших, вонючих отбросах. Иногда им удавалось незаметно подкрасться к оставленной без присмотра кастрюле на крохотном мангале, и, мгновенно подняв крышку, запустить в нее свою лапу с длинными черными ногтями, выхватить горсть фасоли, а если повезет, то и шмот мяса и умчаться с быстротой, на которую еще были способны их тощие ноги, обратно в темноту коридоров, снова раствориться в ней.