Мы с Васькой поглядели на сапожника, повертелись возле парикмахерши и фургона и пошли к дому. Васька был мрачен, и я подумал, что у него, наверное, не выходит из головы этот горох.
— Брось ты, — сказал я ему, — если будет Макарыч приставать, говори, что это я горох рвал. А тебе просто дал немного. Меня небось не засудят.
— Ишь ты, — усмехнулся Васька, веселея, — рыцарь из городу приехал. — И вдруг предложил: — Давай к отцу сходим.
— Как это? — спросил я недоверчиво. — Как это сходим?
Мы зашли во двор, из–под дверцы сарайки Васька выскреб ключик, открыл замок. В темноте на гвоздях висела лошадиная сбруя — какие–то веревки, ремни и цепи, а у окошка за планками, возле маленького столика поблескивал инструмент.
Васька уселся на чурбан перед столиком, стал вытаскивать из–под рейки стамески разных размеров, долота, плоскогубцы и кусачки, отирая их от пыли концом рукава.
— Отцовское, — сказал он тоскливо. — Тут у него мастерская была. Глянь!
Васька выдвинул ящик стола. Ровными рядами, аккуратно уложенные, там лежали фуганки, рубанки большие и маленькие, набор молотков. Сбоку к столику намертво прибиты были тисочки. Никогда нигде не видел я такого богатства.
— Аж целый завод, — сказал я Ваське. Он улыбался, польщенный.
— А хошь, — сказал он, — еще чегой–то покажу? — И, не дожидаясь моего согласия, наклонился под стол.
Васька вытащил что–то большое, замотанное в холстину, и стал аккуратно разворачивать. Оказалось, это здоровый кусок неоструганного дерева, и я поначалу не понял, что он хочет мне показать. Но Васька повернул деревяшку другим боком, и я увидел голову коня, вырезанную грубо.
Конь мчался навстречу ветру, вскинув голову вверх и раздув ноздри. Грива развевалась под напором ветра, и весь конь казался летящим.
— Это отец коня вырезал, — сказал Васька, — хотел на коньке укрепить, да не поспел, на войну взяли. Так, вишь, и осталось, только одна половина. — Он вздохнул. — А я вот делаю, делаю, и ничего у меня не выходит.
Я пошел вслед за Васькой в темный угол. Там, на полу, лежало штук шесть деревянных коней. Я брал их — одного за другим, ощупывал, выносил на свет — все они были угловатыми и походили скорее на собак.
— Уж сколько сделал, — сказал Васька, вздыхая, — а близко даже нет. — Он помолчал. — Но я добью. Вот уборка кончится, опять строгать начну. А как выйдет, ту голову, что отец начал, доделаю. Только надо, чтоб не хуже вышло.
Васька кинул небрежно своих коней в угол, отцовского же бережно завернул в холстину и спрятал под стол.
Мы сидели в полутемной сарайке, задумчиво глядели в маленькое оконце, выходящее в огород, и я думал: «Как непохож стал Васька на самого себя. На того, каким он был в городе».
Уже темнело, когда тетя Нюра, расставив на столе тарелки, позвала нас на ужин.
Мы с Васькой стояли у ворот. Отсюда хорошо было видно, как, навесив замок на дверцы фургона, ушла куда–то коротенькая старуха, как закрыла свою мастерскую парикмахерша, затащив в контору табурет. Старик шофер давно уже исчез, и один только Семен Андреевич тукал молотком, ремонтируя изношенные, изопревшие обутки.
— Идите вечерять! — повторила свое приглашение тетя Нюра, и мы с Васькой зашли в дом, уселись по лавкам.
В избе было тихо, тетя Нюра молчала, опустив голову в тарелку с картошкой, молчал угрюмо Васька, одна бабка что–то приговаривала, пришамкивала себе под нос. Иногда тетя Нюра вопросительно посматривала на Ваську, но он ничего не замечал. Похоже было, что они поссорились — виновата в этой ссоре тетя Нюра, но когда они успели поссориться — я от Васьки почти что ни на шаг не отступал?
Васька вяло ковырял ложкой в тарелке, потом поднял голову. Инвалид все тюкал молотком.
— Мам! — сказал Васька тете Нюре. — Позови Семена–то Андреича. Голодный, чай.
Тетя Нюра неожиданно легко вскочила, выбежала из избы, хлопнув дверью. Бабка и Васька тяжело переглянулись.
Стук на улице смолк, потом во дворе зажурчали подшипники инвалидной коляски, и в избе, опираясь руками на деревяшки с кожаными ремешками для рук, появился Семен Андреевич.
Смотреть, как он поднимался на невысокий порожек, а потом спускался, было невмоготу, и если бы инвалид молчал, было совсем тяжело. Но Семен Андреевич шутил, приговаривал, и от этого неловкое напряжение сразу рассеялось.
— Здравствуйте, пожалуйста! — весело восклицал инвалид. — Спасибо от странничка! А то мы по району странствуем, дома уже который день не ночуем, а горяченьким, глядишь, да угостят! Как же тут пропадешь, коли вокруг люди добрые!
Я и тетя Нюра помогли сапожнику забраться на лавку, он помыл руки в тазике, который подала бабка, и, шутейно перекрестившись, принялся за картошку. Но тут же хлопнул себя по голове.
— Ох, голова садовая, — засмеялся инвалид, — в гости пришел, а про гостинец забыл!
Он вытащил бутылку, тетя Нюра и бабка заахали, но стаканчики поставили.
Взрослые выпили. В избе снова стало тихо. Только жужжала где–то муха.
— А вы, что ж, в бога верите? — после долгого молчания спросил Васька.
Инвалид положил ложку, обтер губы, сказал шутливо:
— Эх, Вася, спроси–ка ты у солдат, кто верует? Кто и верил если, так теперь одного черта жалует. — Он засмеялся. — Эта, война, пропади она пропадом, поядреней чистилища будет.
Он снова разлил вино, стал серьезным.
— Выпьемте, — сказал он, — выпьемте давайте за упокой души Ивана Петровича и всех погибших солдат нашего району, хоть в упокой души я не верю. Давайте за память выпьем, чтоб она никогда не ушла.
Я подумал, сейчас Семен Андреевич будет походить на других инвалидов — станет пить, и зубы начнут стучать о стекло, а потом заплачет или заругается, — но инвалид обвел стол трезвыми глазами и закупорил бутылку.
— Будет, — сказал он, — пьяная голова что пустой шар, не ровен час, и улететь может.
Сапожник засмеялся своим словам, но его никто не поддержал. Все сидели напряженные и невеселые.
Налили чаю. Васька прихлебывал пустой чай и посматривал на инвалида, будто хотел еще что–то спросить.
— А страшно было тогда? — проговорил он хрипло и кивнул головой на стол, а вернее под стол, туда, где должны бы у Семена Андреевича быть ноги.
Сапожник хлебнул чаю и надолго замолк, словно взвешивая про себя, самому себе определяя — страшно или не страшно было тогда, когда оторвало ему ноги.
Наконец он поставил кружку на стол, отодвинул ее и посмотрел Ваське в глаза.
— Тогда, — он мотнул вниз, на свои ноги, — я ничего, почитай, не помнил. В медсанбате очнулся, уже без ног. Отошел, гляжу, солнышко в щель пробивается, посмотрел на себя — вроде жив, здоров, руки на месте, голова, пощупал, на месте, ноги тоже, одеялом укрытые. — Он вздохнул. — Только чую, ноги мои ноют, лодыжки особенно. Ноют и ноют, ну, думаю, уж не ревматизм ли прихватил. Потом узнал, что ноги–то хоть и ноют, а их уж нет…
Васька словно окаменел, слушая сапожника.
— Испугался я потом, позже, но это не страх, — подумав, проговорил Семен Андреевич. — Страх был тогда, под Москвой, когда твой батька погиб.
Инвалид взялся за столешницу, так что пальцы побелели.
— И страх, и злоба, — сказал он негромко, — злоба, что гранат нету, и страх, что помрешь, ни одного немца не укокошив… Как уж вывернулся я тогда, и сам не знаю. — Он снова пронзительно посмотрел на Ваську. — Только уж потом… Уж потом, Васька, будь спокоен, сколько их накрошил.
Инвалид замолчал.
Бабка, осторожно ступая по скрипучим половицам, принесла керосиновую лампу. Спичка скользнула о коробок, пламя осветило избу бронзовым светом.
Где–то на полатях затиликал, запел сверчок, Инвалид улыбнулся, повернув лицо к печке:
— Ишь поет! Живность!
Тетя Нюра пошла стелить сапожнику в сенцах, мы с Васькой выбрались из–за стола и устроились на лавочке под окнами. Васька был смурной, глубоко затягивался и часто кашлял хриплым — на всю улицу — голосом.
— Вот, хухры–мухры! — проговорил он устало. — Никогда не угадаешь, что с тобой будет. Хотел тебе одно мероприятие показать, а тут фургон этот.