Я принялся разглаживать мятые деньги, складывать их по стопкам, а тетя Нюра все смеялась, все говорила — радовалась, что много наторговала.
— Теперь, — шумела она, — молочка у нас хоть залейся. Хлебушко, слава богу, вырос, но пока не мололи, без него сидим, это верно, а молочка хоть отбавляй. Ну ничего, вот и картошка приспела, а там и хлебушек по плану сдадим, глядишь, справимся помаленьку.
Она тараторила, никогда я такой ее не видел, а бабушка все стояла как застылая, подперла кулачком подбородок и никак от денег оторваться не могла.
— Ой, Нюра, Нюра, — проговорила она. — В жизнь столько денег не видывала, разве что в революцию, дак тогда на миллионы торговали.
— Я и сама не видывала! — смеялась тетя Нюра. — Как налью, деньги–то за лифчик сую и все думаю: ой, кабы не вывалились, казенные же!
— А считанное? — спросила бабушка, вглядываясь в тетю Нюру.
— Чо? — не поняла она.
— А считанное молоко–то?
Тетя Нюра пронзительно взглянула на бабушку, так что та сразу пошла к своим кастрюлькам.
— Считанное, несчитанное, — ответила она хмуро, помолчав, — а денежки эти не наши, колхозные.
— Да я не об этом, — заговорила бабушка, возвращаясь от кастрюлек. — Я и не об том совсем, как ты могла подумать, я спросить хотела, как отчитываться–то будешь. И опять же, сколько тебе за труды положено? Целый день, поди–ка, на жаре проторчала.
— К жаре–то нам не привыкать, — сказала тетя Нюра. — Вон люди на уборке костоломят, а я тут, как кассир, деньги муслякаю. — Она умолкла. — Ох, деньги, деньги, — вздохнула, помолчав, — и вроде бумажка простая, а есть все же в ней сила!
— Охо–хо! — вздохнула бабушка. — Какая еще сила–то! Но тетя Нюра будто и не услышала ее вздоха.
— Вот эти вот денежки–то, — сказала она с гордостью, кивнув на диван, — на трактор копим, Васильевна. Ноне все на кобылах землю горбим. Были до войны три трактора, дак рас–сохлися, — она засмеялась. И добавила, снова становясь серьезной: — А теперь новый купим.
Я поглядел внимательно на тетю Нюру и вспомнил базар — бывал я там и с бабушкой, и с мамой, и один, — вспомнил ряды молочниц в белых фартуках, в белых нарукавниках, бойко орудующих железными черпаками с длинными ручками. Глядя на этих торговок, я всегда завидовал им, завидовал, что любая из них может взять и вот так, запросто, целый черпак молока выпить. А если захочет — и еще один: бидон–то у нее вон какой, два мужика еле с машины снимают. Торговки казались мне жмотинами и богачками — молоко стоило недешево.
Я с интересом разглядывал Васькину мать. Она ведь тоже торговка. Только не простая. Колхозная. Рядом с ней лежали деньги, разложенные в аккуратные пухлые стопки.
— Есть на трактор? — спросил я тетю Нюру, довольный, что я к этому трактору имею отношение.
— На одну гусеницу, — ответила она, рассмеявшись. — Или на полмотора.
Я тоже засмеялся, представив, как по полю ползет не целый трактор, а одна только гусеница.
Оставив деньги на диване, тетя Нюра сбегала в магазин, принесла соли и спичек. Потом пришла мама, и мы уселись пить чай.
— Вы меня извиняйте, бабоньки, — сказала тетя Нюра, прихлебывая чай, — что молочка–то Николке я не принесла. На машине казенное было, а призанять у соседок не поспела, погнал окаянный председатель прямо из конторы.
Мама и бабушка сильно смутились, стали говорить: «Что ты, Нюра, да зачем, не такое теперь голодное время, все же весна», — но она, не слушая их, посмотрела на меня и сказала:
— Ну–ка, а может, Коле к нам поехать? — И засмеялась: — Конечно! Живет парень в городе, глотает пыль, а у нас чистота! Раздолье!
Я сначала даже опешил. А потом вскочил словно ошпаренный.
— Мама! — крикнул я. — Бабушка! Отпустите!
Видно, глаза мои сверкали как уголья и голос звенел — мама и бабушка нерешительно переглядывались.
— Он вам обузой будет, Нюра, — сказала, наконец, мама. — Ты на работе, Вася тоже. Не хватало еще тебе лишних хлопот.
— Ну и хлопот! — удивилась тетя Нюра. — Дитя малое, что ли? Вон глядите, — она кивнула на меня. — Парень что надо! Самостоятельный. А скучать ему некогда станет. На уборку со мной поедет. По грибы с Васькой сбегают, порыбалят малость, эх, да разве у нас соскучишься!
Ну тетя Нюра! Она сегодня просто нравилась мне. Веселая! На тракторную гусеницу молока продала. И маму с бабушкой в один миг уговорила. Мне бы, наверное, неделя понадобилась канючить, умолять. А она — раз, раз, и в дамках.
Я стал отыскивать старый рюкзачок, суетиться, спешить, бегать по комнате, и мама, и бабушка, и тетя Нюра хором рассмеялись: ехать–то мы должны были только завтра.
— А ну и что! — сказал я, смутившись. — Ведь рано, наверное, поедем?
— Верно, — ответила тетя Нюра. — Пораньше отправимся, чтоб засветло добраться, а то, не ровен час, деньги при себе все же.
Всю ночь я просыпался, мне казалось, что уже пора, тетя Нюра готова и сейчас уйдет без меня. Но дома было тихо, в темноте кто–то негромко всхрапывал, и я снова погружался в ненадежный сон. В последний раз я проснулся не сам, меня кто–то тряс за плечо, я отнекивался и прятал голову под одеяло, потом вскочил, крутя глазами. Тетя Нюра тихо смеялась.
Она сидела умытая, одетая, готовая в путь. Путаясь в рубашке, я торопливо оделся, попил чаю, взвалил на спину легкий рюкзак.
— Ну, с богом! — сказала тетя Нюра и шагнула к двери.
— С богом, с богом! — как лесное эхо, откликнулись бабушка и мама, а мама, наклонившись, шепнула мне:
— Осторожней там, Коля! В речку не лезь! И в лес один не ходи! Не кури еще, слышишь?
Я пожал плечом — было неудобно перед тетей Нюрой, что мама шепчет мне такие слова, будто маленькому, в самом деле.
Река, бурлившая весной, теперь, в августе, опала, сузила берега, разметала песчаные косы.
Мы переправились паромом, пошли по тропке, которая вилась через поле. Я различил вдруг, что воздух пахнет смолой и медом. Тропка наша то поднималась вверх, то ныряла в низину, заросшую высокими цветами с большими, яркими колокольцами.
— Это иван–чай, — говорила мне тетя Нюра.
— Почему Иван? — спрашивал я. — И почему чай?
— А зовут так, — загадочно говорила тетя Нюра, — спокон веку зовут. Был, может, Иван, который из этого цветка чай варил. — Она смеялась, шагала размашисто, твердо переставляя сильные ноги, и я едва успевал за ней.
Под ногами скрипели кузнечики, и когда мы поднимались на холм, я всякий раз оборачивался: там, внизу, кузнечики при шорохе шагов умолкали, скрипели только те, что подальше; отсюда же, с высоты, поле иван–чая покачивалось, будто неторопливые морские волны, и тысячи, нет, миллионы кузнечиков в один тон пели огромным хором — сиреневое море покачивалось и пело, пело и покачивалось.
Я улыбался, догонял тетю Нюру, она поглядывала на меня искоса и спрашивала:
— Нравится?
Нравится! Еще бы не нравиться! Я бывал, конечно, в лесу, и в поле тоже бывал, когда ездил в пионерский лагерь от маминого госпиталя, но там мы ходили и в лес и в поле колонной — в затылок друг другу, и то, что я запомнил из лагерей, совсем не походило на это. Здесь было тихо, ветрено, и никто не мешал мне смотреть и слушать, и я слушал, и смотрел, и дышал полной грудью.
— Вишь, оконце открытое, — сказала тетя Нюра. — Васька подле него сидит. Поди напугай!
Она сидела на берегу ручья, держа в руках свои стоптанные туфли, а ногами, как девчонка, болтала в воде, так что брызги летели.
— Иди, иди! — подговаривала она меня, и я, оставив свой рюкзак, крадучись пошел вдоль деревни.
У самой избы я согнулся и подобрался под окошко на четвереньках. Я не хотел, чтобы Васька меня увидел сразу. Я только приподнялся, чтобы взглянуть, там ли он и не ошибся ли я домом.
Медленно разогнувшись, я заглянул в окно и увидел Ваську. Он сидел, упершись кулаками в обе щеки, за ухом у него торчал тонко очинённый карандаш, и смотрел Васька прямо в меня.
Он смотрел остановившимся, пустым взглядом и не видел меня. Будто я был шапкой–невидимкой. Или стеклянным.