Глава седьмая
Идеи "Теории познания Гетевского мировоззрения" я начал записывать в то время, когда судьба привела меня в одну семью, в кругу которой я провел прекраснейшие часы моей жизни. Эта была счастливая пора. Среди моих друзей уже давно выделился один, которого я любил за его жизнерадостность, за его меткие суждения о жизни и людях, открытость и преданность. Он ввел меня вместе с другими общими друзьями в свой дом. Мы встретили там двух его сестер[45] и одного господина, который, как мы узнали позднее, был женихом старшей дочери.
На заднем плане жизни этой семьи таилось нечто неизвестное. Это был их отец, которого мы так никогда и не увидели. Он был здесь и вместе с тем его здесь не было. Отовсюду приходилось слышать об этом незнакомом нам человеке. Судя по разговорам о нем, это была примечательная личность. Сестры и брат сначала ничего не рассказывали о своем отце, который, по-видимому, всегда находился в соседней комнате. Лишь постепенно мы кое-что узнали о нем. Каждое их слово об отце было проникнуто истинным почтением. Мы чувствовали, что они почитают в нем значительного человека. Но нам казалось, они очень боятся, что случайно мы можем увидеть его.
Наши беседы в кругу этой семьи в основном касались литературы. Развивая ту или иную тему, кто-то из сестер или брат приносил нужную книгу из отцовской библиотеки. И обстоятельства складывались так, что постепенно я ознакомился со многим из того, что читал этот человек в соседней комнате, хотя никогда я его не видел.
В конце концов я уже не мог скрыть интереса к тому, что имело отношение к незнакомцу. И таким образом благодаря хотя и сдержанным, но все же выдающим многое высказываниям сестер и брата в моей душе возник образ этой замечательной личности. Я полюбил этого человека, который уже и мне казался весьма значительным. Я почитал в нем человека, которого тяжелые жизненные испытания привели к тому, что он погрузился в свой собственный мир и избегал всяких сношений с людьми.
И вот однажды нам сказали, что этот человек заболел, и вскоре после этого мы узнали о его смерти. Мне было поручено произнести речь у его могилы. Я сказал об этой личности, которую знал только описанным выше образом, то, что внушало мне сердце. На похоронах присутствовали только семья умершего, жених одной из дочерей и мои друзья. Сестры и брат признались мне, что в своей речи я верно передал образ их отца. И по их словам, по их слезам я мог почувствовать, что они действительно так думают. К тому же я знал, что человек этот духовно был столь близок мне, будто я общался с ним многие годы.
Между младшей сестрой и мной постепенно сложились прекрасные дружеские отношения. В ней было нечто от прообраза немецкой девушки. Она не несла в своей душе заученной образованности, а выражала себя благородно-сдержанно с какой-то первозданной, пленительной естественностью. И эта ее сдержанность нашла отклик и во мне. Мы любили друг друга и ясно сознавали это, но не могли преодолеть робости и признаться в нашей любви. И любовь эта жила между словами, которые мы друг другу говорили, но не в них самих. Я чувствовал, что душевно отношения наши были самыми нежными, но за пределы душевного они никогда не переходили.
Эта дружба приносила мне радость; подруга была для меня как солнечный свет в жизни. Однако жизнь разлучила нас. От часов радостных встреч осталась лишь короткая переписка, затем грустное воспоминание о той прекрасной поре. Воспоминание, которое все вновь и вновь всплывало из глубин моей души в течение всей последующей жизни.
На это же время приходится одно из моих посещений Шрёэра. Он весь был переполнен впечатлениями от только что прочитанных произведений Марии Ойген делле Грацие[46]. К тому времени она уже опубликовала томик стихотворений, эпическую поэму "Герман", драму "Саул" и рассказ "Цыганка". Шрёэр говорил об этих сочинениях с энтузиазмом. "И все это написано молодой девушкой, не достигшей еще шестнадцати лет", — заметил он. И затем продолжил: "Роберт Циммерман сказал, что это единственный истинный гений, которого довелось ему встретить в своей жизни".
Энтузиазм Шрёэра побудил и меня сразу же прочесть эти произведения. Я опубликовал статью об этой поэтессе. А возможность посетить ее доставила мне большую радость. Мы беседовали с ней, и эта беседа в моей дальнейшей жизни часто вставала перед моей душой. В то время она уже приступила к более крупному сочинению, к эпической поэме "Робеспьер". Она говорила со мной об основных идеях этого произведения. Уже тогда в ее речах преобладал пессимистический настрой. Мне казалось, что на примере такой личности, как Робеспьер, она хотела изобразить трагизм всякого идеализма. Идеалы возникают в человеческом сердце, но они не имеют власти над безыдейной, жестокой, разрушительной деятельностью природы, которая бросает навстречу всему идеальному свой безжалостный вызов: "Ты только иллюзия, мое призрачное создание, которое я снова и снова отбрасываю в ничто".
Это было ее убеждение. Затем она говорила со мной еще об одном поэтическом замысле, о "Сатаниде". Она хотела изобразить как противоположность Бога первозданное существо, которое в жестокой, безыдейной, разрушительной природе открывается человеку как власть. С истинной гениальностью говорила она об этой силе, действующей из бездны бытия и господствующей над этим бытием. Я ушел от нее глубоко потрясенный. Величие ее речей не отпускало меня, содержание ее идей было противоположно всему тому, что сложилось во мне как духовное мировоззрение. Но я никогда не был склонен к тому, чтобы не интересоваться или не восхищаться всем тем, что казалось мне великим, даже если по содержанию оно и отталкивало меня. Я считал, что подобные существующие в мире противоположности должны где-то приходить к гармонии. Это позволяло мне относиться к противоположному с полным пониманием, как если бы оно принадлежало к направлению деятельности моей собственной души.
Вскоре после этого я был приглашен к делле Грацие. Перед небольшим кругом слушателей, среди которых были Шрёэр, его жена и одна его близкая знакомая, она прочитала отрывки из своего "Робеспьера". Мы услышали сцены, свидетельствовавшие о высоком поэтическом полете, но в целом пессимистического тона, пропитанные ярким натурализмом: здесь описывались ужасающие стороны жизни. Возникали обманутые судьбой человеческие образы и низвергались, охваченные трагизмом. Таким было мое впечатление. Шрёэр был возмущен. Он считал, что искусство не должно опускаться в такие бездны "ужасного". Дамы удалились. Они были близки к нервному срыву. Я не мог согласиться со Шрёэром. Мне казалось, он был насквозь пронизан чувством, что никакое ужасное душевное переживание человека, если даже это ужасное переживается искренне и правдиво, никогда не может стать поэзией. Вскоре после этого появилось еще одно стихотворение делле Грацие, в котором природа воспевалась как высшая сила, но так, что она противоречила всем идеалам, которые она вызывает к бытию только для того, чтобы обольстить человека, и отбрасывает их снова в небытие, как только это обольщение достигнуто.
В связи с этим стихотворением я написал статью "Природа и наши идеалы", которую не опубликовал, а только отпечатал в небольшом количестве экземпляров. В этой статье я говорил о кажущейся правомочности воззрения делле Грацие. Я писал о том, что воззрение, которое не ограждается от того враждебного, что заложено в природе в противовес к человеческим идеалам, имеет для меня большую ценность, чем "плоский оптимизм", не желающий заглядывать в бездны бытия. Но я говорил также и о том, что внутреннее свободное существо человека творит из себя самого то, что дает жизни смысл и содержание, и что это существо не могло бы полностью развиться, если бы извне, как дар природы, к нему приходило то, что должно возникать в нем самом.