Задолго до этого стремление Шиллера к узрению "истинного человека" вставало перед моей душой; теперь же, когда гетевская "сказка-загадка" стала загадкой для меня самого, оно снова возникло передо мной. Я видел, как воспринял Гете шиллеровское представление об "истинном человеке". Его не менее, чем его друга, волновал вопрос: как теневое отображение духовного в душе находит чувственно-телесное и как природное в физическом теле возвышается до духовного?
Переписка между друзьями — Гете и Шиллером — и все, что можно знать об их духовном общении, свидетельствует о том, что шиллеровское решение было для Гете слишком абстрактным, слишком односторонне-философским. Он противопоставил ему очаровательные образы реки, разделяющей два мира, блуждающих огней, ищущих путь из одного мира в другой, змеи, которая должна пожертвовать собой, чтобы образовать мост между обоими мирами, "прекрасной лилии" по "ту сторону" реки, которую жители "этой стороны" предощущают как пребывающую в духе, и многое другое. Шиллеровскому философскому решению он противопоставил сказочно-поэтическое воззрение. Гете чувствовал, что приближение к воспринятой Шиллером загадке души при помощи философских понятий обедняет человека в его поисках своего истинного существа; он хотел приблизиться к этой загадке в сфере душевных переживаний.
Сказочные образы Гете указывают на имагинации, встававшие перед искателями духовных переживаний души еще задолго до Гете. Некоторое подобие трем королям сказки можно найти в "Химической свадьбе Христиана Розенкрейца"[78]. Другие образы — это повторение образов, которые в прежние времена являлись человеку, идущему по пути познания. Но у Гете эти образы даны в прекрасной и благородной художественно-поэтической форме, тогда как в прошлом им недоставало этого.
В этой сказке Гете довел творческое воображение до той границы, за которой оно переходит во внутренний душевный процесс, который является познавательным переживанием истинных духовных миров. Мне казалось, что, углубляясь в это произведение, можно глубже заглянуть в душу Гете.
Для меня было важно не объяснение сказки, а побуждения к душевному переживанию, исходившие из моей работы над сказкой. Эти побуждения оказали влияние на мою дальнейшую душевную жизнь, вплоть до формы созданных мной позже драм-мистерий[79]. Однако для моих работ, связанных с Гете, в сказке я мог почерпнуть немногое. Ведь я придерживался мнения, что, создавая это произведение, Гете, как бы побуждаемый внутренней силой полубессознательной душевной жизни, в своем мировоззрении превзошел самого себя. И здесь у меня возникло серьезное затруднение. Мое толкование Гете для кюршнеровской "Немецкой национальной литературы" я мог продолжить лишь в том духе, в каком оно было начато, но меня самого оно уже не удовлетворяло. Ведь Гете, как говорил я себе, в период создания своей "Сказки" как бы заглянул сквозь границу духовного мира в сам духовный мир. А то, что он пишет о процессах природы, вновь отвлекает внимание от этого прозрения. Поэтому нельзя толковать его, не принимая во внимание это его прозрение в духовный мир.
И хотя из углубления в сказку сначала я для моих посвященных Гете работ ничего не приобрел, оно все же вызвало множество душевных побуждений. То, что вливалось в душу в связи со сказкой, стало для меня важным материалом для медитаций. Я постоянно возвращался к нему. Эти занятия подготовили тот настрой, с которым я приступил к моей веймарской работе.
Глава тринадцатая
Именно в этот период моя внешняя жизнь была до предела насыщена общением с людьми. Часто я встречался и со старыми друзьями. Насколько ограниченной была для меня возможность говорить об упомянутых здесь вещах, настолько интенсивными были духовные и душевные узы, связывавшие меня с друзьями. Мне часто вспоминаются те бесконечные беседы, которым мы предавались в то время в одном из знаменитых кафе[80] на Михаэльплац в Вене. Я вспоминал их в особенности в то время, когда после мировой войны старая Австрия была разрушена. Ибо предпосылки ее распада уже тогда были налицо. Однако никто не хотел в этом признаваться. У каждого был наготове тот или иной рецепт, в зависимости от его национальных или культурных наклонностей. И если возвышенны идеалы, живущие в зарождающихся течениях, то не менее возвышенны в своем трагизме идеалы, возникающие во времена упадка и желающие задержать его. Подобные трагические идеалы жили тогда в душах лучших венцев и австрийцев.
Я часто вызывал у этих идеалистов дурное настроение, когда высказывал убеждения, навеянные мне увлечением эпохой Гете. В эту эпоху, говорил я, была достигнута высшая точка западного культурного развития, которую не удалось удержать в последовавшее за этой эпохой время. Естественнонаучная эпоха с ее последствиями для жизни человека и народа означает упадок. Для дальнейшего развития нужен совершенно новый импульс — с духовной стороны. Если следовать по уже проложенным в духовном направлении путям, то невозможно будет продвижение вперед, придется возвращаться. В Гете эпоха достигает высочайшего развития, но это не начало ее, а конец. Гете извлекает выводы из предыдущего развития, которое именно в нем находит свое полное выражение, но не может далее продолжаться, не коснувшись более глубоких истоков духовного переживания, чем те, которые содержатся в этом развитии. В таком настрое писал я последние части моей работы, посвященной Гете.
Именно в этом настрое я впервые познакомился с сочинениями Ницше. "По ту сторону добра и зла" была первой из его книг, прочитанных мной. Метод его захватил меня, но в нем было и нечто отталкивающее. Ницше мне давался с трудом. Мне нравился его стиль, нравилась его смелость, но мне совершенно не нравилась его манера говорить о глубочайших проблемах, не погружаясь в них душой в сознательном духовном переживании. И все же мне казалось, что он говорит о многом, бесконечно близком мне по духовному переживанию. Я чувствовал, что близок ему в его борьбе, и ощущал потребность выразить эту близость. Ницше был для меня одним из самых трагических людей современности. И этот трагизм глубоко ощущающей человеческой души вытекал, по моему убеждению, из общей духовной атмосферы естественнонаучной эпохи. В таких переживаниях провел я последние годы моей венской жизни.
Незадолго до окончания первого периода моей жизни мне представился случай посетить Будапешт и Тран-сильванию. Один из моих друзей, родом из Трансильва-нии, который все эти годы относился ко мне с редкой преданностью (о нем я уже упоминал), познакомил меня со многими своими земляками, проживающими в Вене. И вот к моему и так уже обширному кругу знакомых прибавился и круг трансильванцев. Среди последних были супруги Брейтенштейн[81], с которыми я подружился в то время и которые до сих пор относятся ко мне самым сердечным образом. Уже давно они занимают руководящее положение в Венском Антропософском обществе.
Благодаря общению с трансильванцами мне выпала возможность совершить путешествие в Будапешт. Столица Венгрии с ее столь отличным от Вены характером произвела на меня глубокое впечатление. Особую прелесть этому путешествию придавали очаровательная природа и встречи с полными темперамента и музыкально восприимчивыми людьми. Если смотреть из окна вагона, создается впечатление, что сама природа здесь по-особому поэтична и что люди, не обращая особого внимания на эту привычную для них поэзию природы, живут в ней под лад собственной, внутренней музыке сердца. И уже в Будапеште перед вами открывается мир, на который другие европейские народы взирают с большим участием, но который они не могут понять до конца. Темный фон, освещаемый мерцанием красок. Когда я стоял перед памятником Францу Деаку[82], сущность этого народа предстала моему взору как бы сконцентрированная в этом человеке. В голове создателя той Венгрии, которая существовала с 1867 по 1918 годы, жила твердая, гордая воля, действующая смело и без хитрости, но со стихийной непосредственностью. Я почувствовал, как субъективно верен для каждого венгра часто слышанный мной девиз: "Вне Венгрии нет жизни, а если и есть, то это уже другая жизнь".