— Послушайте, — сказал я наконец брату, глядя в тарелку, — довезите меня до Москвы?
Брат мой опустил вилку и смотрел на меня неуверенный, послышалось ему или нет.
— Провезите меня через заставу как вашего слугу, больше мне ничего не нужно, согласны?
— Да я, — пожалуй; только знаешь, чтоб тебе потом…
Это уж было поздно, его «пожалуй» было у меня в крови, в мозгу. Мысль, едва мелькнувшая за минуту, была теперь неисторгаема.
— Что тут толковать, мало ли что может случиться — итак, вы берете меня?
— Отчего же — я, право, готов — только…
Я вскочил из-за стола.
— Вы едете? — спросил Матвей, желая что-то сказать.
— Еду! — отвечал я так, что он ничего не прибавил. — Я послезавтра возвращусь, коли кто придет, скажи, что у меня болит голова и что я сплю, вечером зажги свечи и засим дай мне белья и сак.
Бубенчики позванивали на дворе.
— Вы готовы?
— Готов. Итак, в добрый час.
На другой день, в обеденную пору бубенчики перестали позванивать, мы были у подъезда Кетчера. Я велел его вызвать. Неделю тому назад, когда он меня оставил во Владимире, о моем приезде не было даже предположения, а потому он так удивился, увидя меня, что сначала не сказал ни слова, а потом покатился со смеху, но вскоре принял озабоченный вид и повел меня к себе. Когда мы были в его комнате, он, тщательно запирая дверь на ключ, спросил меня:
— Что случилось?
— Ничего.
— Да ты зачем?
— Я не мог остаться во Владимире, я хочу видеть Natalie — вот и все, а ты должен это устроить, и сию же минуту, потому что завтра я должен быть дома.
Кетчер смотрел мне в глаза и сильно поднял брови.
— Какая глупость, это черт знает что такое, без нужды, ничего не приготовивши, ехать. Что ты, писал, назначил время?
— Ничего не писал.
— Помилуй, братец, да что же мы с тобой сделаем? Это из рук вон, это белая горячка!
— В тот-то все дело, что, не теряя ни минуты, надобно придумать, как и что.
— Ты глуп, — сказал положительно Кетчер, забирая еще выше бровями. — Я был бы очень рад, чрезвычайно рад, если б ничего не удалось, был бы урок тебе.
— И довольно продолжительный, если попадусь. Слушай, когда будет темно, мы поедем к дому княгини, ты вызовешь кого-нибудь на улицу из людей, я тебе скажу кого, — ну, потом увидим, что делать. Ладно, что ли?
— Ну, делать нечего, пойдем, а уж как бы мне хотелось, чтоб не удалось! Что же вчера не написал? — и Кетчер, важно нахлобучив на себя свою шляпу с длинными полями, набросил черный плащ на красной подкладке.
— Ах ты, проклятый ворчун! — сказал я ему, выходя, и Кетчер, от души смеясь, повторял: «Да разве это не курам на смех! Не написал и приехал, — это из рук вон».
У Кетчера нельзя было оставаться: он жил ужасно далеко, и в этот день у его матери были гости. Он отправился со мной к одному гусарскому офицеру. Кетчер его знал за благородного человека, он не был замешан в политические дела и, следственно, вне полицейского надзора. Офицер с длинными усами сидел за обедом, когда мы пришли; Кетчер рассказал ему, в чем дело, офицер в ответ налил мне стакан красного вина и поблагодарил за доверие, потом отправился со мной в свою спальню, украшенную седлами и чепраками, так что можно было думать, что он спит верхом.
— Вот вам комната, — сказал он, — вас никто здесь не обеспокоит.
Потом он позвал денщика, гусара же, и велел ему ни под каким предлогом никого не пускать в эту комнату. Я снова очутился под охраной солдата, с той разницей, что в Крутицах жандарм меня караулил от всего мира, а тут гусар караулил весь мир от меня.
Когда совсем смерклось, мы отправились с Кетчером. Сильно билось сердце, когда я снова увидел знакомые, родные улицы, места, домы, которых я не видал около четырех лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот и дом Огарева, — ему нахлобучили какой-то огромный герб, он чужой уж; в нижнем этаже, где мы так юно жили, жил портной… вот Поварская — дух занимается: в мезонине, в угловом окне, горит свечка, это ее, комната, она пишет ко мне, она думает обо мне, свеча так весело горит, так мне горит.
Пока мы придумывали, как лучше вызвать кого-нибудь, нам навстречу бежит один из молодых официантов княгини.
— Аркадий, — сказал я, поравнявшись. Он меня не узнал. — Что с тобой? — сказал я. — Своих не узнаешь?
— Да это вы-с? — вскрикнул он.
Я приложил палец к губам и сказал:
— Хочешь ли ты мне сослужить дружескую службу? Доставь немедленно, через Сашу или Костеньку, как можно скорей, вот эту записочку, понимаешь? Мы будем ждать ответ в переулке за углом, и ни полслова никому о том, что ты меня видел в Москве.
— Будьте покойны, все обделаем вмиг, — отвечал Аркадий и пустился рысью домой.
Около получаса ходили мы взад и вперед по переулку, прежде чем вышла, торопясь и оглядываясь, небольшая худенькая старушка, та самая бойкая горничная, которая в 1812 году у французских солдат просила для меня «манже»; с детства мы звали ее Костенькой. Старушка взяла меня обеими руками за лицо и расцеловала.
— Так-то ты и прилетел, — говорила она. — Ах ты, буйная голова, и когда ты это уймешься, беспутный ты мой, и барышню так испугал, что чуть в обморок не упала.
— Что же записочка, есть у вас?
— Есть, есть, ишь какой нетерпеливый! — и она мне подала лоскуток бумаги.
Дрожащей рукой, карандашом были написаны несколько слов: «Боже мой, неужели это правда — ты здесь, завтра в шестом часу утра я буду тебя ждать, не верю, не верю! Неужели это не сон?»
Гусар снова меня отдал на сохранение денщику. В пять часов с половиной я стоял, прислонившись к фонарному столбу, и ждал Кетчера, взошедшего в калитку княгининого дома. Я и не попробую передать того, что происходило во мне, пока я ждал у столба; такие мгновения остаются потому личной тайной, что они немы.
Кетчер махал мне рукой. Я взошел в калитку; мальчик, который успел вырасти, провожал меня, знакомо улыбаясь. И вот я в передней, в которую некогда входил зевая, а теперь готов был пасть на колена и целовать каждую доску пола. Аркадий привел меня в гостиную и вышел. Я, утомленный, бросился на диван; сердце билось так сильно, что мне было больно, и, сверх того, мне было страшно. Я растягиваю рассказ, чтоб дольше остаться с этими воспоминаниями, хотя и вижу, что слово их плохо берет.
Она взошла, вся в белом, ослепительно прекрасна; три года разлуки и вынесенная борьба окончили черты и выражение.
— Это ты, — сказала она своим тихим, кротким голосом.
Мы сели на диван и молчали.
Выражение счастия в ее глазах доходило до страдания. Должно быть, чувство радости, доведенное до высшей степени, смешивается с выражением боли, потому что и она мне сказала: «Какой у тебя измученный вид».
Я держал ее руку, на другую она облокотилась, и нам нечего было друг другу сказать… короткие фразы, два-три воспоминания, слова из писем, пустые замечания об Аркадии, о гусаре, о Костеньке.
Потом взошла нянюшка, говоря, что пора, и я встал, не возражая, и она меня не останавливала… такая полнота была в душе. Больше, меньше, короче, дольше, еще — все это исчезало перед полнотой настоящего…
Когда мы были за заставой, Кетчер спросил:
— Что же у вас, решено что-нибудь?
— Ничего.
— Да ты говорил с ней?
— Об этом ни слова.
— Она согласна?
— Я не спрашивал, — разумеется, согласна.
— Ты, ей-богу, поступаешь как дитя или как сумасшедший, — заметил Кетчер, повышая брови и пожимая с негодованием плечами.
— Я ей напишу, потом тебе, а теперь прощай! Ну-тка по всем по трем!
На дворе была оттепель, рыхлый снег местами чернел, бесконечная белая поляна лежала с обеих сторон, деревеньки мелькали с своим дымом, потом взошел месяц и иначе осветил все; я был один с ямщиком и все смотрел и все был там с нею, и дорога, и месяц, и поляны как-то смешивались с княгининой гостиной. И странно, я помнил каждое слово нянюшки, Аркадия, даже горничной, проводившей меня до ворот, но что я говорил с нею, что она мне говорила, не помнил!