Разбитной чиновник, довольный, что знает, чего другие не знают, толковал без конца о достоинствах новоприезжей; он ее превозносил, называл ее столичной дамой.
— Она умна, — повторял он, — мила, образованна, на нашего брата и не посмотрит. Ах, боже мой, — прибавил он, вдруг обращаясь ко мне, — вот чудесная мысль, поддержите честь вятского общества, поволочитесь за ней… ну, знаете, вы из Москвы, в ссылке, верно, пишете стихи — это вам с неба подарок.
— Какой вы вздор порете, — сказал я ему, смеясь, однако вспыхнул в лице — мне захотелось ее видеть.
Через несколько дней я встретился с ней в саду, она в самом деле была очень интересная блондина; тот же господин, который говорил об ней, представил меня ей, я был взволнован и так же мало умел это скрыть, как мой патрон — улыбку.
Самолюбивая застенчивость прошла, я познакомился с ней, — она была очень несчастна и, обманывая себя мнимым спокойствием, томилась и исходила в какой-то праздности сердца.
Р.{254} была одна из тех скрытно-страстных женских натур, которые встречаются только между блондинами, у них пламенное сердце маскировано кроткими и тихими чертами; они бледнеют от волнения, и глаза их не искрятся, а скорее тухнут, когда чувства выступают из берегов. Утомленный взор ее выбивался из сил, стремясь к чему-то, несытая грудь неровно подымалась. Во всем, существе ее было что-то неспокойное, электрическое. Часто, гуляя по саду, она вдруг бледнела и, смущенная или встревоженная изнутри, отвечала рассеянно и торопилась домой; я именно в эти минуты любил смотреть на нее.
Внутреннюю жизнь ее я вскоре разглядел. Она не любила мужа и не могла его любить; ей было лет двадцать пять, ему за пятьдесят — с этим, может, она бы сладила, но различие образования, интересов, характеров было слишком резко.
Муж почти не выходил из комнаты; это был сухой, черствый старик, чиновник с притязанием на помещичество, раздражительный, как все больные и как почти все люди, потерявшие состояние. Ей было шестнадцать лет, когда ее отдали замуж, он имел достаток; но впоследствии все проиграл в карты и принужден был жить службой. Года за два до перевода в Вятку он начал хиреть, какая-то рана на ноге развилась в костоеду, старик сделался угрюм и тяжел, боялся своей болезни и смотрел взглядом тревожной и беспомощной подозрительности на свою жену. Она грустно и самоотверженно ходила за ним, но это было исполнение долга. Дети не могли удовлетворить всему — чего-то просило незанятое сердце.
Раз вечером, говоря о том, о сем, я сказал, что мне бы очень хотелось послать моей кузине портрет, но что я не мог найти в Вятке человека, который бы умел взять карандаш в руки.
— Дайте я попробую, — сказала соседка, — я когда-то довольно удачно делала портреты черным карандашом.
— Очень рад. Когда же?
— Завтра перед обедом, если хотите.
— Разумеется. Я приду в час.
Все это было при муже; он не сказал ни слова.
На другой день утром я получил от соседки записку; это была первая записка от нее. Она очень вежливо и осторожно уведомляла меня, что муж ее недоволен тем, что она мне предложила сделать портрет, просила снисхождения к капризам больного, говорила, что его надобно щадить, и в заключение предлагала сделать портрет в другой день, не говоря об этом мужу, чтоб его не беспокоить.
Я горячо, может, через край горячо, благодарил ее, тайное делание портрета не принял, но тем не меньше эти две записки сблизили нас много. Отношения ее к мужу, до которых я никогда бы не коснулся, были высказаны. Между мною и ею невольно составлялось тайное соглашение, лига против него.
Вечером я пришел к ним, — ни слова о портрете. Если б муж был умнее, он должен бы был догадаться о том, что было; но он не был умнее. Я взглядом поблагодарил ее, она улыбкой отвечала мне.
Вскоре они переехали в другую часть города. Первый раз, когда я пришел к ним, я застал соседку одну в едва меблированной зале; она сидела за фортепьяно, глаза у нее были сильно заплаканы. Я просил ее продолжать; но музыка не шла, она ошибалась, руки дрожали, цвет лица менялся.
— Как здесь душно! — сказала она, быстро вставая из-за фортепьяно.
Я молча взял ее руку, слабую, горячую руку; голова ее, как отяжелевший венчик, страдательно повинуясь какой-то силе, склонилась на мою грудь, она прижала свой лоб и мгновенно исчезла.
На другой день я получил от нее записку, несколько испуганную, старавшуюся бросить какую-то дымку на вчерашнее; она писала о страшном нервном состоянии, в котором, она была, когда я взошел, о том, что она едва помнит, что было, извинялась — но легкий вуаль этих слов не мог уж скрыть страсть, ярко просвечивавшуюся между строк.
Я отправился к ним. В этот день мужу было легче, хотя на новой квартире он уже не вставал с постели; я был монтирован[192], дурачился, сыпал остротами, рассказывал всякий вздор, морил больного со смеху и, разумеется, все это для того, чтоб заглушить ее и мое смущение. Сверх того, я чувствовал, что смех этот увлекает и пьянит ее.
…Прошли недели две. Мужу было все хуже и хуже, в половину десятого он просил гостей удаляться, слабость, худоба и боль возрастали. Одним вечером, часов в девять, я простился с больным. Р. пошла меня проводить. В гостиной полный месяц стлал по полу три косые бледно-фиолетовые полосы. Я открыл окно, воздух был чист и свеж, меня так им и обдало.
— Какой вечер! — сказал я. — И как мне не хочется идти.
Она подошла к окну.
— Побудьте немного здесь.
— Невозможно, я в это время переменяю повязку.
— Приходите после, я вас подожду.
Она молчала, я взял ее руку.
— Ну приходите же. Я вас прошу… Придете?
— Право, нельзя, я сначала надеваю блузу.
— Приходите в блузе, я вас утром заставал несколько раз в блузе.
— А если вас кто-нибудь увидит?
— Кто? Человек ваш пьян, отпустите его спать, а ваша Дарья… верно, любит вас больше, чем вашего мужа — да она и со мной приятельница. Да и что же за беда? Помилуйте, ведь теперь десятый час, — вы хотели мне что-нибудь поручить, просили подождать…
— Без свечей…
— Велите принести. А впрочем, эта ночь стоит дня.
Она еще сомневалась.
— Приди же — приди! — шептал я ей на ухо, первый раз так обращаясь к ней.
Она вздрогнула.
— Приду — но только на минуту.
…Я ждал ее больше получаса… Все было тихо в доме, я мог слышать оханье и кашель старика, его медленный говор, передвиганье какого-то стола… Хмельной слуга приготовлял, посвистывая, на залавке в передней свою постель, выругался и через минуту захрапел… Тяжелая ступня горничной, выходившей из спальной, была последним звуком… Потом тишина, стон больного и опять тишина… вдруг шелест, скрыпнул пол, легкие шаги — и белая блуза мелькнула в дверях…
Ее волнение было так сильно, что она сначала не могла произнести ни одного слова, ее губы были холодны, ее руки — как лед. Я чувствовал, как страшно билось ее сердце.
— Я исполнила твое желание, — сказала она наконец. — Теперь пусти меня… Прощай… ради бога, прощай, поди и ты домой, — прибавила она печально умоляющим голосом.
Я обнял ее и крепко, крепко прижал ее к груди.
— Друг мой… иди же!
Это было невозможно… Troppo tardi…[193] Оставить ее в минуту, когда у нее, у меня так билось сердце, — это было бы сверх человеческих сил и очень глупо… Я не пошел — она осталась… Месяц прокладывал свои полосы в другую сторону. Она сидела у окна и горько плакала… Я целовал ее влажные глаза, утирал их прядями косы, упавшей на бледно-матовое плечо, которое вбирало в себя месячный свет, терявшийся без отражения в нежно-тусклом отливе.
Мне было жаль оставить ее в слезах, я ей болтал полушепотом какой-то бред… Она взглянула на меня, и в ее глазах мелькнуло из-за слез столько счастья, что я улыбнулся. Она как будто поняла мою мысль, закрыла лицо обеими руками и встала… Теперь было в самом деле пора, я отнял ее руки, расцеловал их, ее — и вышел.