— Так, как и две остальные! — добавил я. Улыбка скользнула по его лицу и так быстро исчезла, как будто ее и не было никогда.
Я тут видел Маццини во второй раз. Маццини, знавший о моей римской жизни, хотел со мной познакомиться. Одним утром мы отправились к нему в Паки с Л. Спини{596}.
Когда мы вошли, Маццини сидел пригорюнившись за столом и слушал рассказ довольно высокого, стройного и прекрасного собой молодого человека с белокурыми волосами. Это был отважный сподвижник Гарибальди, защитник Vascello{597}, предводитель римских легионеров Джакомо Медичи. Задумавшись и не обращая никакого внимания на происходившее, сидел другой молодой человек, с печально рассеянным выражением, — это был товарищ Маццини по триумвирату, Марк Аврелий Саффи{598}.
Маццини встал и, глядя мне прямо в лицо своими проницательными глазами, протянул дружески обе руки. В самой Италии редко можно встретить такую изящную в своей серьезности, такую строгую античную голову. Минутами выражение его лица было жестко, сурово, но оно тотчас смягчалось и прояснивалось. Деятельная, сосредоточенная мысль сверкала в его печальных глазах; в них и в морщинах на лбу — бездна воли и упрямства. Во всех чертах были видны следы долголетних забот, неспанных ночей, пройденных бурь, сильных страстей или, лучше, одной сильной страсти, да еще что-то фанатическое — может, аскетическое.
Маццини очень прост, очень любезен в обращении, но привычка властвовать видна, особенно в споре; он едва может скрыть досаду при противуречии, а иногда и не скрывает ее. Силу свою он знает и откровенно пренебрегает всеми наружными знаками диктаториальной обстановки. Популярность его была тогда огромна. В своей маленькой комнатке, с вечной сигарой во рту, Маццини в Женеве, как некогда папа в Авиньоне{599}, сосредоточивал в своей руке нити психического телеграфа, приводившие его в живое сообщение со всем полуостровом. Он знал каждое биение сердца своей партии, чувствовал малейшее сотрясение, немедленно отвечал на каждое и давал общее направление всему и всем с поразительной неутомимостью.
Фанатик и в то же время организатор, он покрыл Италию сетью тайных обществ{600}, связанных между собой и шедших к одной цели. Общества эти ветвились неуловимыми артериями, дробились, мельчали и исчезали в Апеннинах и в Альпах, в царственных pallazzi аристократов и в темных переулках итальянских городов, в которые никакая полиция не может проникнуть. Сельские попы, кондукторы дилижансов, ломбардские принчипе[480], контрабандисты, трактирщики, женщины, бандиты — все шло на дело, все были звенья цепи, примыкавшей к нему и повиновавшейся ему.
Последовательно, со времен Менотти и братьев Бандиера{601}, ряд за рядом, выходят восторженные юноши, энергические плебеи, энергические аристократы, иногда старые старики… и идут по указаниям Маццини, рукоположенного старцем Бонарроти, товарищем и другом Гракха Бабёфа{602}, — идут на неровный бой, пренебрегая цепями и плахой и примешивая иной раз к предсмертному крику: «Viva l'Italia!», «Evviva Mazzini!»[481]
Такой революционной организации никогда не бывало нигде, да и вряд ли она возможна где-нибудь, кроме Италии, — разве в Испании. Теперь она утратила прежнее единство и прежнюю силу, она истощилась десятилетним мученичеством, она изошла кровью и истомой ожидания, ее мысль состарелась, да и тут еще какие порывы, какие примеры:
Пианори, Орсини, Пизакане!
Я не думаю, чтобы смертью одного человека можно было поднять страну из такого падения, в каком теперь Франция.
Я не оправдываю плана, вследствие которого Пизакане сделал свою высадку{603}, она мне казалась так же несовременна, как два предпоследние опыта в Милане{604}, но речь не о том, я здесь хочу только сказать о самом исполнении. Люди эти подавляют величием своей мрачной поэзии, своей страшной силы и останавливают всякий суд и всякое осуждение. Я не знаю примеров большего героизма ни у греков, ни у римлян, ни у мучеников христианства и реформы!
Кучка энергических людей приплывает к несчастному неаполитанскому берегу, служа вызовом, примером, живым свидетельством, что еще не все умерло в народе. Вождь, молодой, прекрасный, падает первый с знаменем в руке — а за ним падают остальные или, хуже, попадают в когти Бурбона.
Смерть Пизакане и смерть Орсини были два страшных громовых удара в душную ночь. Романская Европа вздрогнула — дикий вепрь, испуганный, отступил в Казерту и спрятался в своей берлоге. Бледный от ужаса, траурный кучер, мчащий Францию на кладбище, покачнулся на козлах.{605}
Недаром высадка Пизакане так поэтически отозвалась в народе.
Sceser con l'armi, е a noi non fecer guerra,
Ma s’inchinaron per baciar la terra:
Ad uno, ad uno li guardai nel viso,
Tutti avean una lagrima e un sorriso,
Li disser ladri, usciti dalle tane,
Ma non portaron via nemmeno un pane;
E li sentii mandare un solo grido:
Siam venuti a morir per nostro lido —
Eran trecento, eran giovani e forti:
E sono morti!
Con gli occhi azzuri, e coi capelli d’oro
Un giovin camminava innanzi a loro;
Mi feci ardita, e préso’1 per la mano,
Gli chiesi: Dove vai bel capitano?
Guardommi e mi rispose — O mia sorella,
Vado a morir per la mia patria bella!
Io mi sentii tremare tutto il core;
Né potei dirgli: V’aiuti il Signore,
Eran trecento, eran giovani e forti:
E sono morti!
L. Mercantini. «La Spigolatrice di Sapri»[482]{606}{607}
В 1849 году Маццини был властью, правительства недаром боялись его; звезда его тогда была в полном блеске — но это был блеск заката. Она еще долго продержалась бы на своем месте, бледнея мало-помалу, но после повторенных неудач и натянутых Опытов она стала быстро склоняться.
Одни из друзей Маццини сблизились с Пиэмонтом, другие с Наполеоном{608}. Манин пошел своим революционным проселком, составил расколы{609}, федеральный характер итальянцев поднял голову.
Сам Гарибальди скрепя сердце произнес строгий суд над Маццини и, увлекаемый его врагами, дал гласность письму, в котором косвенно обвинял его{610}.
................................