В начале этой ссоры я был в Соколове и едва мельком слышал о ней, но на другой день после моего возвращения в Москву рано утром приехал ко мне Голохвастов. Большой педант и формалист, он пространно, хорошим и правильным слогом рассказал мне все дело, прибавив, что именно потому поторопился приехать, чтоб предупредить меня, в чем дело, прежде чем я услышу что-нибудь о размолвке.
— Недаром, — сказал я ему шутя, — меня зовут Александром: этот гордиев узел я вам тотчас разрублю. Вы должны во что б то ни стало помириться, и для того, чтоб уничтожить спорный предмет, я скажу вам прямо и решительно, что я отказываюсь от Покровского, а там одних лесных дач будет довольно, чтоб покрыть потерю тверского именья.
Голохвастов несколько смешался и поэтому еще больше доказывал мне все то, что я так хорошо понял по первым двум словам. Мы с ним расстались в самых лучших отношениях.
Через несколько дней мой отец как-то вечером сам заговорил о Голохвастове. По своему обыкновению, когда он был недоволен кем-нибудь, он не оставил в нем ни одного здорового места. Идеал, на который он мне указывал с десятилетнего возраста, этот образцовый сын, этот примерный брат, этот лучший племянник в мире, этот благовоспитанный человек по превосходству, этот человек, наконец, одевающийся до того хорошо, что никогда узел галстука не был ни велик, ни мал, — этот человек являлся теперь в каком-то отрицательном фотографическом снимке, так что впадины были выпуклы, а белые места черны.
Переход к простой брани был бы слишком крут и заметен без разных переливов, оттенков и мостов. Такой непоследовательности отец мой при своем уме не мог сделать.
— Да, скажи, пожалуйста, — все забываю тебя спросить, — виделся ты с Дмитрием Павловичем (он его всегда звал Митя) после твоего возвращения?
— Один раз.
— Ну что, как его превосходительство?
— Ничего, здоров.
— Очень хорошо, что ты с ним видаешься; таких людей надобно держаться. Я его люблю и привык любить, да он всего этого и заслуживает. Конечно, есть и у него свои, и пресмешные, недостатки… но един бог без греха. Скорая карьера вскружила ему голову… ну, молод, в аннинской ленте; к тому же род его службы такой: ездит куратором учеников бранить да все с школярами привык говорить свысока… поучает их, те слушают его навытяжке… он и думает, что со всеми можно говорить тем же тоном. Не знаю, заметил ли ты — даже голос у него переменился. Я помню, при покойной императрице князь Прозоровский таким же резким голосом приказывал своим ординарцам. Ридикульно[318] сказать, приехал вдруг ко мне выговор читать. Я слушаю его и думаю: что, если бы покойница сестра Лизавета могла видеть это! Я ее с рук на руки Павлу Ивановичу передал в день их венчания, а тут ее сын:
— Да, дядюшка, кричит, если так, вы уж лучше обратитесь к Алексею Александровичу, а меня прошу избавить.
— Я, ты знаешь: одна нога в гробу, бездна забот, болезни, ну, Иов многострадальный. А он кричит, распалахнулся в лице… Quel siècle![319] Я знаю, ну, он привык в декастериях… ведь он никуда не ездит, а любит распоряжаться дома со старостами да с конюхами, — а тут эти писаришки — все «вашпревосходитство! вашпревосходитство!» — ну, затмение…
Словом, как в портрете Людовика-Филиппа{457}, изменяя слегка черты, последовательно доходишь от спелого старика до гнилой груши, так и «образцовый Митя» — оттенок за оттенком — под конец уж как-то стал сбиваться на Картуша или на Шемяку.
Когда последние удары кистью были кончены, я рассказал весь мой разговор с Голохвастовым. Старик выслушал внимательно, насупил брови, потом, продолжительно, отчетливо, систематически нюхая табак, сказал мне:
— Ты, пожалуйста, любезный друг, не думай, что ты меня очень затруднил тем, что отказываешься от Покровского… Я никого не упрашиваю и никому не кланяюсь: «возьмите, мол, мое имение», и тебе кланяться не стану. Охотники найдутся. Все контркарируют[320] мои прожекты; мне это надоело, — отдам все в больницу — больные будут добром поминать. Не только Митя, уж ты, наконец, учишь меня распоряжаться моим добром, а давно ли Вера тебя в корыте мыла? Нет, устал, пора в отставку; я и сам пойду в больницу.
Так разговор и окончился.
На другой день, часов в одиннадцать утром, отец прислал за мной своего камердинера. Это случалось очень редко; обыкновенно я заходил к нему перед обедом или если не обедал у него, то приходил к чаю.
Я застал старика перед его письменным столом, в очках и за какими-то бумагами.
— Поди-ка сюда, да, если можешь подарить мне часик времени… помоги-ка тут мне в порядок привести разные записки. Я знаю, ты занят, всё статейки пишешь — литератор… видел я как-то в «Отечественной почте»{458} твою статью, ничего не понял, — всё такие термины мудреные. Да уж и литература-то такая… Прежде писывали Державин, Дмитриев, а нынче ты… да мой племянник Огарев{459}. Хотя, по правде сказать, лучше дома сидеть и писать всякие пустяки, чем все в санках да к Яру, да шампанское.
Я слушал и никак не понимал, куда идет это captatio benevolentiae[321].
— Садись-ка вот здесь, прочти эту бумагу и скажи твое мнение.
Это было духовное завещание и несколько прибавлений к нему. С его точки зрения, это было высшее доверие, которое он мог оказать.
Странный психологический факт. В продолжение чтения и разговора я заметил две вещи: во-первых, что ему хотелось помириться с Голохвастовым, а во-вторых, что он очень оценил мой отказ от именья, и в самом деле с этого времени, то есть с октября месяца 1845, и до своей кончины он во всех случаях показывал не только доверие, но иногда советовался со мной и даже раза два поступил по моему совету.
А что бы подумал человек, который бы вчера подслушал наш разговор? В ответе моего отца насчет Покровского я не изменил ни йоты, я очень помню его.
Завещание в главной части было просто и ясно: он оставлял все недвижимое имение Голохвастову, все движимое, капитал и домы моей матери, брату и мне, с условием равного раздела. Зато прибавочные статьи, написанные на разных лоскутках без чисел, далеко не были просты. Ответственность, которую он клал на нас и в особенности на Голохвастова, была до чрезвычайности неприятна. Они противуречили друг другу и носили тот характер неопределенности, из-за которого обыкновенно выходят безобразные ссоры и обвинения.
Например, там были такие вещи: «Всех дворовых людей, хорошо и усердно мне служивших, отпускаю я на волю и поручаю вам выдать им денежные награждения по заслугам».
В одной записке было сказано, что старый каменный дом оставляется Григорию Ивановичу. В другой — дом имел иное назначение, а Григорию Ивановичу оставлялись деньги, но вовсе не было сказано, чтоб эти деньги шли взамен дома. По одному прибавлению, отец мой оставлял десять тысяч серебром одному родственнику, а по другому — он оставлял его сестре небольшое именье{460}, с тем чтоб она отдала своему брату эти десять тысяч серебром.
Надобно заметить, что о половине этих распоряжений я прежде слыхал от него, и не я один. Старик много раз при мне говорил, например, о доме Григория Ивановича и советовал ему даже переехать в него.
Я предложил моему отцу пригласить Голохвастова и поручить ему с Григорием Ивановичем составить общую записку.
— Конечно, — говорил он, — Митя мог бы помочь, да ведь он очень занят. Знаешь, эти государственные люди… Что ему до умирающего дяди — он всё семинарии ревизует.