— Бог деда моего, защити мою пташку.
Страшную сцену под проводами электрического Ангела Смерти я изображу, Янина, в другой раз, когда мы встретимся и нашим временем будет вечность. Пока — пару штрихов, не больше: огонь погас прежде, чем собрался кинуться на меня. Дыхание Церны, отделившееся от ее губ, теплое, молочно-свежее, устремилось к хрустальной голубизне. Я вскочил, вобрал это дыхание в себя, и не знаю, чьи крылья выросли на мне и вырвали меня оттуда.
У шеренги сосен, в мягких объятиях сугроба, еще лежал никем не тронутый рюкзак Церны, а в нем — ее девочка, рожденная месяц тому назад. Я надел его, как панцирь, защищающий нас обоих, и мне стало до умиления тепло.
Я бесстрашно шагал по шоссе обратно в город. В снежной жиже — отпечатки следов тысяч людей, и все в направлении, противоположном моим шагам-
Я шагал — куда? А девочка Церны в рюкзаке — к кому?
И тогда, Янина, я вспомнил о тебе и при звуке твоего имени увидел нас обоих за несколько лет до этого дня, как я провожаю тебя домой из Виленского университета. Всю дорогу я молчал от удовольствия. Не хотел прерывать твою импровизацию о «Крымских сонетах» Мицкевича. Ты сравнивала их с музыкой Шопена. Не с «Колыбельной» или «Баркаролой», а именно с короткими прелюдами, каждый из которых — замкнутый в себе мир, более художественный и завершенный, чем его перегруженные композиции…
Ты читала наизусть сонет «Штиль на море»[21]:
Вот ленты павильона ветер тихо треплет,
Порой вода вздымает перси волн, светлея;
Так юная невеста, грезы в снах лелея,
Проснется, чтоб вздохнуть, и тут же снова дремлет.
Ты меня хотела убедить, что это самые прекрасные стихи в мировой поэзии, что не «Дзяды», не «Пан Тадеуш», а именно этот сонет — коронное произведение Мицкевича.
Когда мы пришли к твоему маленькому дворцу в Закрете, на высоком берегу Вилии, вечер уже свисал с трех берез, с их ветвей у ворот. Ты пригласила меня войти и, не зажигая огня, метнулась к фортепиано и проникновенно сыграла один из прелюдов Шопена.
— С его музыкой я брожу в собственных неразумных чувствах, и, когда возвращаюсь из теплых, радостных блужданий, я овеяна Божественным луговым дыханием.
Теперь меня с рюкзаком за спиной блуждания привели к тебе, к твоему маленькому дворцу из докрасна спекшихся кирпичей.
Три березы у ворот покорно согнулись, словно три плененных короля в поржавевших коронах.
Ты снова сидела за фортепиано, и твои нежные пальцы творили молитву над клавишами.
Я извлек из рюкзака ослабевшую девочку Церны и возложил на твои колени.
Ты читала мое лицо и все понимала. Волосы твои были распущены и свисали за спинкой стула. Твой лоб охватывала серебряная диадема с рубином посредине. Так играет молния с пугливым дождем.
Прости, Янина, в те возвышенные минуты я провинился пред тобою. Я или кто-то во мне, но это одно и то же. Меня внезапно кольнула черная мысль: как знать? А вдруг ты отступишься?.. И я стремительно выпалил:
— Янина, помни: мать ребенка звали Церной. — И убежал.
Да, убежал, не простившись, как злодей от своей совести.
* * *
Я попытаюсь напомнить тебе о том, что ты пережила после этого. И хоть большую часть подробностей ты мне рассказала, а другие я дорисовал и додумал сам, и все это я узнал, снова придя к тебе в тот же маленький дворец, сейчас, когда пишу это письмо, мне кажется, что пчелы с того света своим жужжанием внедряют в мой мозг слова и что не я рассказываю, а они, пчелы, оставляя во мне красный мак твоих воспоминаний…
Когда девочка Церны проснулась у тебя на коленях, ее плач смешался с прелюдом Шопена, который еще висел в воздухе. А по другую сторону окна уже сопел зверь. Хриплый вой, сплетенный с человеческим смехом, выкатывался из его пасти. Ты опустила шторы, заперла дубовую дверь на засов, искупала и накормила ребенка, прочитала вечернюю молитву и с младенцем у груди легла спать.
Но зверь бодрствовал, как Смерть. Его глаза прожигали дверные щели. Он прыгал по крыше, свистел в дымоходе, и тонкий ночной ледок на улице крошился под его беспутными лапами.
Зверь был одновременно повсюду.
На следующий день ты встала уверившейся в себе, воодушевленной. Сообщила экономке Саломее, что родила от любимого и его мать принесла ребенка к тебе. Саломея любила тебя больше, чем себя, — когда-то она была твоей кормилицей, качала твою колыбельку. Очень рано осталась ты сиротой. Твой отец, пан Кароль Шпинак, был убит на охоте зубрами в Беловежской пуще. Закадычный друг отца, господин по имени Котла, роль которого в этой охоте на зубров казалась тебе весьма подозрительной, сразу же после случившегося сбежал с твоей мамой в Италию. Оттуда она присылала деньги, и Саломея за тобой ухаживала.
Девочку Церны ты нарекла Церной и вместе с верной экономкой оберегала ее.
Но зверь не отступился от твоего маленького дворца. Он скреб когтями под кроватью и пугал кукол Церны.
Когда ты отправлялась в костел, он крался вслед, а в храме тайком ловил слезы твоей молитвы, и призрак его маячил в перекрестье распятия.
Зверь сопровождал повсюду и твою экономку. Срывал с нее платок, жевал подол ее платья. Он обнюхивал ее кошелку, скулил, а однажды, когда Саломея проходила мимо, нацарапал на песке виселицу.
Чтоб отвадить его, старушка поставила у порога разбитое зеркало. Нечистый никого не боится, он содрогается лишь при виде собственного облика. Когда он приблизится к порогу и увидит свою чертову рожу в разбитом зеркале, его охватит ужас. Он трижды перекувырнется, убежит к чертовой матери и переломает себе кости.
* * *
Это случилось в мае. Ровно через месяц после того, как я подбросил тебе Цернину Церну. Воздух был розов, как щечки девочки, полон сирени и пряных ароматов. На трех березах у входа еще ярче обозначились лунные царапины, с упругих ветвей свисали нити кораллов, на которых раскачивались клочки ветра.
Зверь впервые вошел внутрь, в твой маленький дворец, и прямиком — в твою комнату. Двери перед ним отворялись сами собой. Он вошел вежливый, элегантный, разодетый с иголочки.
— Мое имя Ганс Оберман, я хочу удостоиться чести свести с вами знакомство.
Он снял белые перчатки, шагнул вперед, ритмично прищелкнул каблуками, взял твою руку в свою, склонился и прилепил тонкие губы к твоим дрожащим пальцам.
Это было первое осквернение, первое пятно на твоей непорочной коже. Но еще больше оскорбил тебя черный блеск его сапог, такой же, как на полированной крышке фортепиано. «Это сапоги, которые топчут музыку», — мелькнула мысль. А музыка и Церна стали для тебя едины.
Офицер Ганс Оберман не удовлетворился первой победой. Он шагнул к раскрытому фортепиано и мазнул по клавишам, как если бы по ним пробежала мышь.
— Фройлейн Янина Шпинак, — мазнул он в обратном направлении, — я слыхал, что вы одиноки, а одиночество в военное время и тоскливо, и небезопасно. Я готов пребывать при вас и служить вам защитой.
— Не фройлейн, а фрау, и не Янина Шпинак, но Янина Галиньська, — ответила ты. — Вас, видимо, неверно информировали. Я уже мать двухмесячной дочки, да продлятся ее годы, а за вашу готовность защищать меня — благодарю. Есть Господь, и Он охраняет свои создания.
— То, что вы уже мать, для меня новость, — притворно удивился Ганс Оберман. — И муж ваш дома?
— Нет, уже полгода я не имею о нем никаких известий; именно вы, немцы, оторвали его от меня. Слыхала, что он в каком-то лагере.
— А вам известно, фрау Янина, в чем ваш муж провинился?
— Его единственная вина — он был и остался польским патриотом.
— Это вполне возможно. Ведь война. — Ганс Оберман с ледяной многозначительностью кивнул. — Я попытаюсь разыскать его и освободить из лагеря.