Литмир - Электронная Библиотека
A
A

До ушей быка доносится «ммму», надрывно тоскливое «ммму», жидкое, с обрубленными крыльями.

Он не может ответить. Рот разинут, но, похоже, бык лишился языка.

Отчаяние гонит его дальше, огонь отрывает от земли, от сумеречных темных топей, что тянутся до озера.

Лишь тогда, когда он по колена врезается в озеро и своими эллипсоидными глазами, запекшимися, словно многоцветный стекольный сплав, видит в воде еще одного быка — опрокинутого, с горящими рогами, обращенными вниз, в небо, — его морда начинает морщиться человеческой усмешкой.

Лопаются медные ребра.
Снег идет и идет.

А бык поворачивает голову влево, в сторону родной деревеньки, от которой осталась лишь черная труба, будто мертвая рука, и застывает в неподвижности.

Еще минуту мигают рога, точно свечи в головах покойника, и гаснут вместе с днем.

ПОД ЗОЛОТОЙ ВУАЛЬЮ

Солнце в зеленых пятнах — повисшая трясина — решило, видимо, никогда не заходить.

Застыли посредине шествия шаги лучезарной весны. Ее дыхание в лесной чаще — влажное зеркало.

На лесной опушке — два путника.

Иоахим, кузнец из Заслы, — впереди. Полушубок подпоясан веревкой, на спине стежки от желтой заплаты, которая здесь, в лесу, исчезла. На плече топор — отполированный скелет волка с плоской головой книзу. Такого волка, который сам себя растерзал…

Второй путник — я. Пила, панцирь с зубами, защищает мои ребра; так Иоахим научил меня надевать ее: «Удобней, и можно посмеиваться над пулями».

Точно охотники, вынюхивающие зверя, мы оба выслеживаем жертву, и этой жертвой должно быть дерево. Такое дерево, которое называют сухостоем, у которого кора разрушилась, как стены древней крепости, стальные корни превратились в пепельные жилы, а оголенное потрескавшееся тело голубовато, как горящий спирт — —

Мы выслеживаем сухое дерево, чтобы поленья из него загорались от первой спички.

Заблудившийся в лесу бык, чьей кровью Иоахим охладил свой топор, замерзает уже потихоньку у нашей землянки, и нет подходящих дров для свершения лакомых поминок.

Мертвый бык лежит одним боком в снегу, и его черешневая шкура наполовину содрана — от шеи до толстого живота, не далее. И кажется: бык лежит на белой постели под шелковым одеялом.

— Эй!

— Что случилось, Иоахим?

— Замри, напротив сухостой…

— Фантазируешь!

— Нет, браток, такое дерево и ночью опознаешь. Видишь, вокруг него — золотая вуаль.

Мы приближаемся к дереву. Иоахим угадал: толстый, старый, до костей прогнивший дуб, без тела и души.

— Сухое, как смола. Его хватит, чтобы зажарить стадо быков, — всаживает Иоахим в дерево топор.

Я оглядываю жертву еще раз, и пила двумя стальными крыльями слетает с меня.

— Иоахим, дерево окутано дымом, у меня слезятся глаза.

— Туман — ему дым! Весной туманы кочуют, как люди, и их усталые ноги отдыхают на деревьях. Давай пилу, начнем пиликать!

И пила вгрызается зубьями в дуб, а снег под ним усеивается пурпурными опилками.

— Иоахим, туман разве бывает горьким? Сердце — бывает, но не туман…

Иоахим трет рукавом глаза, и пила застывает в дубе, как корабль во льдах.

Мы отходим на несколько шагов от дерева и промываем снегом покрасневшие веки.

— Иоахим, что теперь скажешь? Весной туманы кочуют, как люди…

Кузнец из Заслы стоит на своем:

— Горькие туманы. Давай пилить дальше!

Мы пилим, пилим — и вдруг… Невероятно: из мертвого дерева — живое пение.

Из-под обвислой коры появляется еврей в молитвенном облачении и улыбается такою же желчной зеленоватостью, как и солнце, которое не хочет заходить:

— В этом дереве мы живем уже двадцать месяцев, Да, моя жена и я. Внизу, в лисьей норе, она печет картошку, а я, наверху, распеваю псалмы. Спасибо тебе, Боже милый, что я не заснул. Это чудо, чудо. Если б я не пел, то уснул, и ваша пила распилила бы меня.

ПОХОРОНЫ В ДОЖДЬ

Мужчина с тяжелым мешком на спине приближается под проливным дождем к темному городу. Молния — кровь расколотого зеркала — зажигает струящиеся колонны ливня.

Между колоннами — мужчина с тяжелым мешком.

Он похож на черный полумесяц, обрамленный тлеющей каймой.

Нет, привкуса такого дождя еще ни разу не ощущал его язык. Не дождь — небесный колдун расплавил время! Вчера, сегодня, завтра — пропали. Их нет. Весна первого человека и зима последнего сплавились в гигантском ведре, выкованном из туч. Ведро лопнуло. Растаявшее время проливается беспощадным потопом на землю и вот-вот поглотит путника с его тяжелым мешком на спине.

Он не станет отрицать: ноги идут. Идут ноги, идет дождь. Это, браток, означает, что земля все же еще земля, что осколок души у времени еще где-то сохранился. Не где-то — в его груди. Стук-стук — время работает. Время и место, видать, любят друг друга. Глупый разум не может их разлучить…

Стена, серая, волнистая, как если бы в ней утопились волки, выплывает из-за колонн дождя.

— Монастырь святого Павла.

Здесь, в монастыре, в сводчатой красно-кирпичной келье сестры Уршульи, встречаются лесные люди. Иногда сюда ускользает приговоренный с пулями в теле, которые раскаялись посредине полета… Иногда — тифозный больной в солдатской шинели, изорванной, словно расстрелянное знамя. Знамя, которое все еще вздымает своими солнечными крыльями маленький орел на единственной пуговице.

Здесь, в монастыре, Уршулья его спасала. Позже она стала связной, и он, мужчина с мешком, приходил сюда из лесу за известиями.

Он помнит, что слева, у растрепанного леска, тянется вдоль стены канава, заросшая жгучей крапивой. По ней пробираются внутрь двора.

Сейчас ему очень хотелось бы, чтоб крапива жалила его и обжигала. Ноги, руки, память — лишь бы болело. Но именно сейчас ее стеклистые иголочки упрятаны от дождя… Ой, братец, как порой хочется боли! Истинной, сладостной боли! Это может понять только тот, кто пропитан глиной, у кого ногти как бы растянулись от кончиков пальцев на все тело.

Седьмое окошко. Шесть. Семь. И стучать сестре Уршулье надо семь раз.

Медленно отворяется свинцовая дверь.

Желтая пугливая свеча с восковым пламенем — воскрешенная пчелка выбралась из вязкой ячейки улья — бредет, зажатая в тонких, нежных пальцах радостно испуганной женщины и, отступая, намечает на красных кирпичах коридора зыбкую извилистую тропку.

Молодая женщина, его спасительница, пятясь и не сводя глаз с гостя, парит в своей ночной рубахе с волнистыми складками, напоминая во мгле русалку в жемчугах, которая ныряет, плывет и манит к себе, в тускло загорающиеся волны. А он с мешком на спине — рыбак с сетью…

Он оставляет мешок в нише коридора, и узкая дверь Уршульиной кельи, крышка дубового гроба, захлопывается за обоими.

— Коля, что случилось? Ты выглядишь собственным дедом!

Коля, или Копл, как звали его дома, растягивается на полу, в углу, волосатые руки — на голове, чтоб она, голова, не сбежала.

— Ты права, Уршулья, я выгляжу дедом потому, что вечная молодость поселилась в тебе.

Она приносит полотенце, узел с одеждой.

— Переоденься. Одежда — твоя. Ты оставил ее здесь год тому назад.

— Уршулья, который час?

— Два.

— Спасибо, не стоит менять одежду. Через час я двину дальше. Вот если бы стакан молока…

Когда Уршулья возвращается с молоком, Копл уже спит, окованный сладкими цепями.

Она обвивает его безвольные руки вокруг своей обнаженной шеи и тащит, словно тонущего, к островку своей кровати.

Ее губы, пряно-теплые, прыгают по его костлявому лицу, как еще не умеющие летать птенцы — по шипам.

6
{"b":"280127","o":1}