Внезапно среди бела дня, когда я лежал в саду, а надо мною свесилась ветка с апельсинами (или это дети играют золотыми мыльными пузырями?), я ощутил движение в душе. Ого, мои слова собираются в дорогу… После одной из побед они, видимо, решили брать приступом крепости, которые никаким словам до того не были доступны. Чьи крепости? Людей? Ангелов? А может, звезд? Их фантазия, опьяненная замогильными цветами мака, взыграла.
Звенят фанфары.
Факелы, как горящие птицы.
За ними вслед — линии. Рамы для музыки.
Перед одним из таких слов, видимо — главным, раньше других засверкавшим в короне, где искрятся мои слезы, я пал на колени.
— Как же ты покидаешь меня, не пожелав здоровья, не сказав «до свиданья», ничего не сказав? Годами кочевали мы вместе, ты питалось моим временем, так прежде, чем мы расстанемся, прежде, чем ты отправишься завоевывать мир, — единственная просьба! Но обещай, что не откажешь…
— Хорошо. Обещаю. Но без длинных фраз. Ведь солнце наклонилось над голубой веткой и вот-вот упадет в бездну.
— Хочу видеть умерших!
— Странное желание… Ну, будь по-твоему. Мне мое слово дороже… Смотри!
Зеленый нож взрезал землю.
Стало зелено.
Зелено.
Зелено.
Зелень темных елей сквозь радугу;
зелень облаков с разлившейся желчью;
зелень замшелых камней под дождем;
зелень, что мелькает сквозь катящийся обруч семилетнего;
зелень капустных листьев в занозистой росе, до крови разъедающей пальцы;
зелень в первой проталине, вокруг голубого цветка;
зелень полумесяца, когда видишь его зелеными глазами из-под волны;
и торжественная зелень трав, окаймляющих могилу.
Зелень струится в зелень. Тело в тело. И вот уже земля превратилась в зеленый аквариум.
Ближе, ближе, к зеленому рою!
Я вглядываюсь: люди плавают здесь, как рыбы. Бессчетное множество фосфорических лиц. Юные. Старые. И юно-старые одновременно. Все, кого я видел на протяжении жизни и кого смерть наделила зеленым бытием, — все они плавают в зеленом аквариуме, в какой-то шелковой воздушной музыке.
Здесь живут мертвые!
Под ними реки, леса, города — исполинская рельефная карта, а над ними плывет солнце в облике огненного человека.
Я узнаю знакомых, друзей, соседей и снимаю перед ними шляпу:
— Доброе утро.
Они отвечают зелеными улыбками, как колодец отвечает камню зыбкими кругами.
Мои глаза взмахивают серебряными веслами, плывут-несутся между лицами. Шарят, ищут одно лицо.
Нашли, нашли! Вот оно — сон моего сна…
— Это я, дорогая, я, я. Морщины это лишь гнезда моей тоски.
Мои губы, набухшие кровью, тянутся к ее губам. Но, увы, натыкаются на стекло аквариума.
Ее губы тоже плывут к моим. Я чувствую дыхание горящего пунша. Стекло — холодный нож между нами.
— Я хочу прочитать тебе стихи, стихи о тебе, ты должна послушать!
— Наизусть я, любимый, знаю эти стихи, я сама дала тебе слова.
— Я хочу хоть один еще раз ощутить твое тело рядом!
— Ближе нельзя, стекло, стекло…
— Нет, преграда сейчас исчезнет, вот я расшибу головой зеленое стекло…
После двенадцатого удара раскололся аквариум.
Где губы, где голос?
А мертвые, мертвые, — они умерли?
Нет никого. Перед глазами — трава. А вверху — ветка с апельсинами, или это дети играют золотыми мыльными пузырями?..
ЖЕНЩИНА В СОЛОМЕННОЙ ШЛЯПЕ
В один из дней резни я сидел в сумрачной каморке и писал. Казалось, ангел поэзии доверился мне: «Выбор в твоих собственных руках. Если твоя песня воодушевит меня, я охраню тебя огненным мечом. Если нет — не взыщи. Моя совесть будет чиста».
Я чувствовал себя в каморке, как висящий язык в колоколе. Тронь, дерни — и колокол тотчас раззвонится.
В тишине проклевывались слова.
Послышался стук в дверь согнутым пальцем.
Тишина раздробилась об пол, словно ртуть разбитого градусника.
«Опасность. Друг хочет предупредить». Я оттянул задвижку.
Появляется женщина. Похоже — попрошайка. Это не в новинку. В паузах между смертью и смертью, когда царствует голод во всем своем костлявом величии, толпы нищих ползут по улицам, как распухшая саранча. Но эта попрошайка поразила своим нарядом: летняя соломенная шляпа типа панамы, украшенная засушенной земляникой; старомодный длинный кринолин — радуга из ветоши; сбоку — торба; с шеи свисает на нитке черного бисера бинокль, отделанный слоновой костью; а носки лакированных туфель — два лоснящихся ворона с раскрытыми кроваво-красными клювами.
Я ни о чем ее не спросил, лишь протянул ломтик хлеба, заплесневелый по краям.
Она шагнула ко мне, взяла хлеб, положила на стол, а затем — кукушечьим голосом:
— Если я не ошибаюсь, вы — тот самый человек, и в таком случае я хлеб не возьму.
— Можете присесть, тетенька, вам будет удобней. А хлеб? Да, зацвел. Но, честное слово, другого у меня; нет. Еще доживем есть халу.
И я указываю женщине на единственный табурет, а сам устраиваюсь на столике, напротив нее.
— Ой, я, право, не это имела в виду, — подхватывает она жестом балерины кринолин, чтобы не измять, и садится на табурет. — Позвольте спросить об одной мелочи?
— О мелочи, так о мелочи, тетенька. Со мною можно без перчаток.
— Вот лежат листы бумаги. На них еще свежи чернила. Кто писал?
— Я…
— Вы писатель?
— Писатель.
Не только из уголков ее глаз — из всех морщин лица начали капать слезы. Со дна души ее, словно радуга после майского дождя, проросла розовая, улыбчивая свежесть.
— Хорошо, что это так. А теперь позвольте мне излить перед вами душу, и за эти минуты Всевышний воздаст вам годами.
Она извлекает из рукава розовый платочек с серебряной каймой и на миг прижимает к губам. От платочка — запах старых духов. И она рассказывает:
— Меня зовут Фелиция Познаньська. Писатель И.И. Зингер увековечил меня в одном из своих романов. Когда-то я выглядела иначе. Но это не важно.
Она достает из другого рукава еще платочек ярко-павлиньей расцветки и с запахом иных духов, вытирает остатки слез под глазами и продолжает:
— Так вот, эта самая Фелиция, — скажем, другая, не эта попрошайка, что сидит перед вами, — была когда-то богачкой. То есть ее муж Игнац был миллионером. Девять фабрик, сотни ткацких машин. Городской голова жил в одном из его дворцов. Кроме того, он был поверенным консулом Португалии — —
Закат озаряет ее морщины мерцанием зеленого светлячка. Она становится тоньше, сморщенней и выглядит, как мумия древне-египетской принцессы.
— Игнаца никто не любил, его родные — тоже. Его считали мизантропом. Быть может, — не зря. Но нельзя так легко осуждать. Его человеконенавистничество имело причину. В детстве он разбил свой нос вдребезги, точно глиняный горшок, и крупнейшие профессора в мире не сумели его склеить. И пришлось Игнацу надеть приставной нос, резиновый. Из-за носа и голос у него был не мужской, а тонкий-тонкий, слишком тонкий, как у новорожденного мышонка.
А Фелиция его любила. И не за богатство его и знатность, нет, она любила его за его писательство. Он писал по-польски поэму об Иове…
Ночами в своем кабинете он снимал резиновый нос, чтоб легче дышалось, и писал до ясного дня. А Фелиция чувствовала себя счастливейшей в мире. Нет, это не фабрикант Познаньськи, это Гейне, Байрон! У Байрона нога была короче, чем надо, — ну, а не он ли был величайшим поэтом века? Так же и Познаньськи, у которого был короче должного нос…
Закат раскаляет снаружи медный колокол моего чердачка. Плач спрятанного ребенка откатывается, как волна, к своему источнику. А женщина в соломенной шляпе продолжает рассказывать: