— В первый же день войны колесо круто повернулось. Осколок бомбы попал Игнацу в голову. Перед тем, как душа его отлетела, он заклинал: Фелиция, дорогая, старайся спасти мое творение, в нем — вся моя жизнь. Мой мир здешний и загробный…
Фелиция с единственным чемоданчиком в руке бежала из города. В чемоданчике — поэма об Иове, узелок с бриллиантами и костюм, в котором она была на маскараде, где познакомилась с Игнацем. Когда она тайком переправлялась через речку на литовской границе, лодчонка перевернулась, и чемоданчик упал в воду. Чудом доплыла Фелиция до берега и рассказала проводнику о своих бриллиантах, а он несколько раз нырял и вытащил чемоданчик. Крестьянин оказался честным, и как договорились заранее, так и поделили: он получил все бриллианты, а она — бессмертие своего мужа, его произведение, и костюм, что был на ней в ночь маскарада… Вы можете его видеть, он на Фелиции и сейчас… Она хочет танцевать в нем на маскараде смерти…
Женщина в соломенной шляпе неожиданно встает и склоняется в реверансе, как когда-то, на том волшебном маскараде. Но что случилось? Она не может распрямиться. Ее лицо темнеет, меняется, как тлеющая бумага, а на полях ее соломенной шляпы кроваво алеет земляника.
— Не надо воды, не надо. Кольнуло под сердцем, пустяки. Так о чем мы? Да, теперь я вкратце…
Она стоя оглядела меня сквозь бинокль, и голос ее стал звонким, словно бы в ней лопнула струна:
— Сейчас я попрошайка. Уже почти год. Было время, когда я давала уроки португальского двум девушкам и за каждое занятие брала две картофелины. Но с тех пор, как девушки исчезли, мне не с кем заниматься португальским. Вот и хожу по миру. Но не только ради куска хлеба. Я хотела отыскать такого, как вы, — писателя — и передать ему шедевр моего дорогого мужа. Потому что я, милый человек, уже недолго протяну, отправлюсь на встречу с теми двумя девушками… Дайте руку в знак того, что вы будете беречь поэму об Иове, как свои собственные рукописи, а после войны — вы понимаете сами… Дайте же руку!..
Когда ее костлявая правая рука с нежными пальцами пианистки скрылась в моей, левая достала из торбы небольшую рукопись и положила на стол, рядом с заплесневелым хлебом.
После того, как женщина удалилась, колокол раззвонился. Он больше не мог выдержать немоту. Немоту старых людей, которых хватают на улицах.
РУЧОНКИ
— Мороз разрисовал еловыми зарослями единственное окошечко в погребе. На морозном узоре — отпечатки двух ручонок, и пальцы их раздвинуты, как у кохенов[2] при благословении. Сквозь эти ручонки открывается в зарослях внешний мир, а в погреб попадает солнце, будто покойник в могилу.
Стены затянуты ворсистым инеем и мерцают, как в соляной яме.
На земле, в углу, раскидано постельное тряпье, из которого поблескивают, словно золотые зубы, притаившиеся соломинки.
На тряпках — толстый потрепанный том «Карбан-минхи», изданный «Вдовой и братьями Рам»[3]…
Вблизи, в горшке с песком, — восковая свеча, застывшая птицей, клюющей свое сердце мертвым клювом.
А посредине погреба, между отпечатками ручонок на стекле и «Карбан-минхой» на ворохе тряпья — лошадиная голова, побронзовевшая, с кинжаловидным серебряным пятном на лбу и с обращенными в вечность черно-мраморными глазами.
И ручонки на стекле говорят:
— Милая голова, прости. Не мы срубили тебя с живой шеи. Когда превратились в пепел последние люди — нашли мы тебя в мясной лавке и тихонько, под чужим длинным пальто, дотащили до погреба. Тобой хотели кормить старуху. Одиноко, как ты сейчас, лежала она в углу. В изголовье — горящая свеча. Но вдруг — собаки, собаки, собаки. Они накинулись на старуху, на твое замерзшее мясо. Накинулись на мальчика, которому мы принадлежали… О, как мы хотели помочь ему… Тянулись к окошку, к морозным елям. И где мы, где мы?..
Когда рассказывают ручонки на стекле — начинает лосниться ледяная грива бронзовой головы. Блестящей, дышащей становится кожа. Левое ухо опадает, словно локон. И в глазах из черного мрамора появляются слезы.
ИОВУ ПОДОБНАЯ
От обломков глиняных гнезд, от решетчатых окошек и погнутых дверей тянутся к закату пылающие листы священных книг — дети с простертыми ручонками, — будто их на синагогальном дворе породило солнце, и теперь они возносятся обратно, к нему.
Когда солнце прячет детей своих за облаком, они оставляют черные слезы — капельки сажи — на галерее городской синагоги.
Двухъярусная галерея, что пирамидой возносится над обвисшими руинами улочек и тупиков, выглядит вовсе не так, как прежде.
Сейчас всю ее закрывают изображения двух — один на другом — орлов! Верхний — с головой хищника и с голубой грудью между пурпурными крыльями, словно родник меж роз, — впился когтями своих четырех бронзовых лап в нижнего.
А этот — с ангелоподобной головой, со сверкающей змеей вокруг шеи, а крылья его — две скалы, вразлет повисшие над пропастью, — накренился над синагогой. И десять ног его — колонны, изваянные из соли, — шатаются под тяжестью крыльев.
Высоко, у бронзовых лап верхнего орла, на фоне его голубой груди, я вижу притаившегося человечка.
— Человечек, кто ты?
— Я художник Янкл Шер, живописец улочек…
В своем зеленом бархатном пиджаке стоит он перед холстом. Пиджак этот он однажды приобрел в Париже. Такой — был один на весь город. Люда, бывало, останавливались на улице, зачарованные его красотой. Янкл скреплял пиджак у шеи большой медной булавкой. Складки его переливались, как павлинье перо. В нем имелось с десяток различных карманов, набитых кистями, карандашами и блокнотами.
Теперь пиджак вздулся, покрылся плесенью, словно бы не человек, а петух его таскал. И кисть, которую художник зажал в зубах, напоминает нож резника.
Косые водянистые глаза художника выпучены чуть ли не за переносицу, и в них — две слезинки-близнецы.
Он глядит то на искривленные улочки, то на полотно и не верит глазам своим. Лишь сегодня он впервые с тех пор, как скрывается на галерее, заметил, до чего же переменился его мир!
По чьей воле раздулся этот монастырь напротив? А здесь — нет уже лавки мясников, где резали скот. И ратуша исчезла…
А кто зажег фонари на мертвом синагогальном дворе?
Чем, батюшки мои, заслужила молельня Гаона[4] побиение камнями? За что сожжение[5] деревцу на воротах?
Лишь водосточные канавы не изменились.
Нет, и они! Лоснятся от крови…
Янкл Шер хочет замазать свой холст. Где истина — на нем или вокруг?
А может быть, виновата его палитра, а?
Он видел как-то скрипочку в руках одного маэстро. Посредине исполнения — ой, — исчез звук. Публика изумляется, недоумевает. Маэстро бледен, как канифольная пыль под струнами. Но тут же он прижимается ухом к деке и произносит:
— Уважаемая публика, скрипочка только что испустила дух. Я прошу встать и почтить ее память…
Художник прикладывает ухо к палитре. Она жива, жива!
Хлопья сажи от сгоревших священных книг ложатся на его волосы, на холст.
Он тотчас хватает кисть, и словно бы в нее вселился голод художника, она глотает и глотает краски. Исчезают на холсте островки снега. Из юной, свежей, весенней земли все явственней вырастает старуха.
Так выглядела та, восьмидесятилетняя. Вот она — снова жива. Живая! Черное субботнее платье с хрустальными пуговичками. Волосы белы, слепяще белы, как замерзшее молоко. Лицо — клубок серебряных морщин. В них плещутся весенние ручейки. Плюх-плюх. В ручейках пляшет солнце. Брызжет зайчиками на холодные штыки. А старуха, чуть согнувшись, несет на спине светловолосую девочку — —