Слаба была княгиня, и слаб старый слуга, но бросились к Наталье, и Наталья отступила с тем же криком:
— Дыть самашедшая она, вам говорят! Из-под стражи вырвалась, убегла! — и, угрожающе взглянув на обнявшихся двух женщин, закричала в гулкие покои:
— Терентий! Эй вы, кто там? Помогите!..
Но Клава ухватилась за колени княгини и сиплым голосом безумного отчаяния бессвязно продолжала вопить:
— Беременная я была… Четвертый месяц!.. А он насильно взял меня!.. Потом сюда… Арестовал… Кому же я… К кому пойду?.. Куда же мужа моего девали? Отца отдайте! Ребеночка скинула!..
Поняла княгиня-мать и женщина все сразу, узнала Клаву, позабыла, где она и кем окружена, ласкала женщину, приглаживая вырванные волосы, и лепетала:
— Ну, милая!.. Ну, дорогая!.. Бедная моя!..
А на вопли Клавы прибежал Терентий, а за ним адъютант и двое часовых с винтовками и, наконец, широкими шагами, грозный и безмолвный, вошел атаман.
Княгиня вырвалась от Клавы, дикой кошкой бросилась к его лицу, подпрыгнула и тоненькою, жиденькой рукой щелкнула его по сизой, плохо выбритой щеке.
Но, точно не заметив этого удара, атаман двумя руками взял Наталью и Терентия и молча бросил их под ружья часовых, а адъютанту рявкнул:
— Рыбам!..
Адъютант давно не слыхал этого неумолимого приказа от Лихого и даже не поверил ему, тем более что лучше атамана знал о настроении дружины. Ее доверие к Терентию росло по мере возрастания подозрения к атаману.
Но атаман поднял кулак над головами часовых и адъютанта, и видевшие все это дружинники нехорошо блеснули белками глаз и неохотно повели Наталью и Терентия.
Княгиня стала у кровати и почуяла, как сильно ныла вся рука и пальцы от удара по лицу Лихого, а на щеке его она заметила три розовых полоски. Но ничего этого сам Лихой не замечал. Забыл ли он про удар или думал о том, куда идут и что думают и говорят часовые и Терентий и сам оскорбленный адъютант, и что скажет весь штаб его, отлично знавший, как был верен атаману старый друг его Терентий.
Не стал выслушивать Лихой и безумных жалоб Клавы Клепиной. Но приказал слуге:
— Уведи ее и постереги за дверью. Сейчас я выйду.
Слуга заколебался и посмотрел на княгиню.
— Кому я говорю? — заорал Лихой на старика.
Но старик, молча подошел к княгине и сказал чуть слышно:
— Не могу оставить с вами их сиятельства.
Тогда Лихой сказал княгине:
— Ну, скажите вы ему, што ли, сами! — и он прибавил торопливо, новым, незнакомым голосом. — Сам я знаю, што здесь уже почти что не начальник…
И в этом слове прозвучало что-то человеческое, почти скорбное. И вместе с тем какие-то упали стены, как бы разбушевалась великая тюрьма, выпали железные решетки, отвалились все затворы и замки, разрушились все казематы и замаячили руины чего-то бывшего, быть может, и прекрасного. Не была ли эта страшная тюрьма когда-нибудь дворцом чудесным, как этот Бебутовский замок — мечта и сказка наяву юной княгине?
А Клава Клепина с приходом атамана стихла и, шепча что-то бессвязное, уползла в угол между дверью и окном и молящим, но безумным взглядом продолжала глядеть оттуда на княгиню и на старика и на атамана.
Молча подала слуге княгиня знак, чтобы он подчинился требованию атамана. Слуга немедленно подошел, склонился к затрепетавшей в страхе женщине, сказал ей что-то ласковое и та послушала, встала покорно, сгорбленной старушкой вышла под руку со стариком.
И вот остались они только двое: атаман разбойничий Микула и княгиня.
Они долго молчали и смотрели друг на друга, из глаз их на близком расстоянии рассматривали один другого два непримиримых мира: снизу вверх — огромный, звездно-огненный, как из алмазов, смело глядевший в лицо смерти, в лицо надвинувшейся последней опасности, даже опасности лишиться сына — мир владыческий. А сверху вниз тоже огромный, тоже горящий, но виновато-робкий, почти воровской — мир рабий.
— Что вам нужно?
Губы его покривились и выронили, точно стон больного:
— Не знаю…
И снова острия их взглядов скрестились, но уступал и покрывался облаком смутного неведения взгляд атамана. А вместе с тем, его левая щека, обращенная к окну, побледнела так, что три полоски от удара тонких пальцев сделались бледно-лиловыми и показались княгине каким-то жутким, но магически-священным знаком, повернувшим в ее сердце никогда не открывавшийся потайной затвор в какой-то еще новый мир.
— Хочешь, я ослобожу тебя?.. — наконец спросил Микула и веки глаз его сморгнули накатившиеся из тумана капельки.
Княгиня удивленно поглядела на его дрогнувшую правую руку и в этом движении огромной багрово-волосатой лапы, убившей князя и все остальное, — открылось для княгини что-то несудимое, как не судим тот деревянный крест, которым эти руки нанесли последний удар князю. Но получить свободу из этих самых рук? Да еще тогда, когда она уже увидела и кровью матери узнала сына?!
— Нет, не хочу! — презрительно и вызывающе сказала она атаману.
И снова уронили покривившиеся губы:
— Как хотишь…
Он медленно снял и надел шапку, нехотя повернулся и ушел тяжелыми, чужими, бороздящими шагами.
Бесшумно и испуганно вошли старик и Клава, и все молча встали в разные места, только слышно было всхлипывание Клавы, все еще трясущейся от истязания. Княгиня подошла к ней, приласкала, постояла рядом, а потом уложила на свою кровать. Села на кресло, опустила руки и не слыхала, не понимала, что ей говорил старик-слуга.
Но слышала шаги в пустых внутренних покоях. Они удалялись, затихали, умолкали, потом снова приближались, нарастали, останавливались за дверями, и опять, не торопясь, размеренно, позванивая шпорами, удалялись, отдаваясь в тишине огромной пустоты замка.
Уходил из комнаты старик и приходил опять. Стоял недвижно у двери, робко покашливал, стерег княгиню от шагов, но шаги ее уже нисколько не пугали. Напротив: было что-то к ним тайно влекущее и беспокойно отдающееся в сердце или в том новом, потайном углу души, где зазвучал какой-то ранее неведомый мотив.
Перестала плакать Клава. Сказала только:
— Умереть хочу я!.. — и уснула также крепко, как шесть дней назад спала сама княгиня.
Спустились сумерки, и ночь настала темная, безлунная.
Спустил старик-слуга тяжелые щиты над окнами, но и сквозь наглухо закрытые ставни изредка доносились какие-то взрывы-вскрики, всплески голосов. Что-то делалось неладное в дружине, расположенной в лесистой части парка.
Но ходили и позванивали шпорами шаги в пустых покоях, уже темных, наглухо затворенных снаружи.
Шагал по пустым и темным залам атаман и шагала за ним вся жизнь его. Как рыба, пойманная неводом, он попался сразу во множество петель, и какую нить ни тронет — весь невод тянется: тяжелый и неодолимый. Невыразимо, нет!.. Невыразимо и неодолимо для думы главное!..
Неотвратимо и всегда из сети петель смотрит на него испитое, загорелое и мужественное лицо юного офицера, собственноручно им убитого… Никто из солдат не захотел тогда стрелять в отважного и непокорного пленника, дерзко крикнувшего атаману:
— Ни-ког-да!..
С усмешкой, привычно выстрелил Микула в грудь молодчика, но тотчас же увидел на задрожавшей в смертной судороге щеке его, между подбородком и ухом, пятнышко родимое, с детства знакомое: у сестрицы Дуни было точно такое… А ее маленького Ванюшку, первенца Ильи Иваныча, он сам, Микула, целовал в это пятнышко, когда нянчился с любимым маленьким племянником… Тогда на утре жизни!..
Так и было: подпоручик Иван Ильич Лукичев, по приемному отцу Сакулин…
Вот кого убил он, атаман Лихой-Микула…
Вот почему бросил атаманство, и с бумагами Ванюши сам назвался его именем, чтобы больней и памятнее было, что убил, убил, убил родное, кровное… Единственную ветку рода-племени убил.
А через Ванюшку сестру свою родную убил и мать свою, и отца, и бабушку, и себя убил… Убил все самое родное, самое последнее и самое святое: кровь свою и дух свой… Веру и надежду — Господа убил навеки!..