Катался по пруду на лодке, но, проплывая мимо замка, увидал лицо княгини — или только показалось? — и поспешил заплыть в камыши, бросил лодку, даже к месту не хотел пригнать.
Вникал в штабные занятия, но почуял сразу, что даже штабные писаря были куда доточнее его по части грамоты — нахмурился, сделал вид, что рассердился, крикнул:
— Бестолковщина у вас тут! Дурацкие порядки!
И как-то сразу прошла всякая охота думать про бои, про наступления, про «стратегию». Придет пора — тогда подумает и извернется и, понятно, прежде всего, замок доведется бросить. А пока что на досуге надо главное обдумать. А что главное? Еще и сам сказать себе не мог — что оно такое душу распирает — камень этот стопудовый?
Теперь, второй уж день, с тех пор, как услыхал, что княгиня стала пищу принимать, немножко отлегло. Велел коня себе седлать — стал ездить по имению, прогуливаться. Думать.
«Дурак! Болван! Наверное, солдаты и все мужики смеются: экой, дескать, новый князь тут завелся!»
«Петля! Петля! Пули не достоин. Петля! А через петлю в ад ворота! В аду кромешном, нескончаемом, награда ждет на веки-веки-вечные!..»
Вдруг соскочил с коня, ударил его плеткой ни за что, но с силой и, когда конь ускакал куда-то по дороге, Лихой свернул в первые попавшиеся мелкие кустарники, упал грудью на землю и первое, что понял: через много-много лет услыхал запах полыни. Взглянул на землю — так и есть: под самым носом — тоненькая, серо-голубая веточка степной полыни. Вот пахнуло родиною как прекрасно! Это там такие запахи, когда был в ямщиках, на поле спал, на тройках по степи скакал.
«Ну, Господи же, Господи! За што же Ты судил мне лиходеем сделаться?..»
И собачьим, долгим, безобразным воем завыл он, страшный победитель князя, атаман Лихой — Микула Петрованович…
Года два или более тянулся маскарад княгини. Бегства из страны в страну, скитанья под чужими именами — из села в село или из разбитого монастыря в глухую тайную обитель. И все это — под знаком страха, не только за свою, но главное, за жизнь их, мужа и ребенка. Сколько раз был близок тот или другой, но случаи так фантастичны, а потери нитей и путей к ним были так до ужаса просты или до издевательства случайны. Любовь к отчизне, к ее чести оторвали от нее мужа, а страх потерять сына уводил ее какими-то предательскими, лживыми тропинками все дальше и дальше.
Ах, можно ли все это рассказать? Подобное случилось с тысячами, с тысячами матерей и жен, невест, сестер и дочерей, по лицу земли рассеянных и непрерывно ищущих, и до сих пор, родных и близких, часто без успеха, но всегда — с неугасимою, чуть тлеющею искоркой надежды.
Нужно ли рассказывать, как она рассталась с маленьким ребенком? Рассталась для того, чтобы, если убьют ее, то не убили бы его, малютку. Только на ночь, чтобы в разных местах перейти огневую линию, доверила она его вернейшей няне, но и вернейшая из вернейших няня, испугалась грохота орудий и попутных смертей и не решилась сразу, опоздала на день, а когда решилась и прокралась, то княгини не нашла в условленном месте, и решила, что та предала ее. А княгиня вновь переодетая уже вернулась через ту же огненную линию, искать ребенка, но не нашла ни няни, ни ребенка. А няня бросила ребенка в пастушьей хижине и пропала без вести, а чей, откуда, как попал ребенок — разве он расскажет? Было ему девять месяцев, и одет он был, как одевают своих маленьких беднейшие крестьяне. И вот старик-слуга искал ребенка и нашел, оставил пастуху и пас его пастух два года, а старик наведывался и надеялся, и верил, что вернется мать-княгиня. И вернулась. Но верный ли слуга старик не понял, княгиня ли ему не верила, только два года исканий, и стремлений, и тревог, и оскорблений истощили сердце, надломили веру матери и женщины. Имеет же предел и сила веры и надежды материнской!
И вот упала женщина на плечи старого слуги, потеряла чувства, потеряла память, волю, всякие надежды и желания жить и мыслить, но зато нашла она первый, за два года бестревожный, крепкий сон. А во сне пришла и вера, а во сне явились и желания, и вернулись кой-какие силы. Через полные сутки слишком, в недоуменном возбуждении, под черным бархатным шнурочком усиков, на оживших и порозовевших губах появилась слабая улыбка ласкового материнского доверия.
— Кирилыч! Милый! Ну, где же он?
И помолодели, ожили, порозовели смуглые щеки.
По улыбке хитрой, по знаку строгой осторожности, по грубоватому укору старика — совсем поверила.
— Нельзя же сразу вот сюда тебе и приводить его! — даже передразнил ее голосом и руками разгреб воздух загордившийся слуга. Знал, какую ветку жизни в секрете своем держит, и стегнул этой веткой без страха по княгине. — Потерпи! Сперва сама-то оклемайся…
И вот стала она пищу принимать.
Спустила шторы окон, но свету было так много в комнате, так ослеплял он зрение, что не могла переносить его. И не могла видеть парка, а в парке «этих» людей, не хотела слышать их голосов, но хотела только думать об одном теперь, о нем, о ветке жизни масленичной, об отросточке и продолжении жизни своей бесконечно-вечной. И уже не думала о жизни в замке, а только лишь о тихой, тайной келейке в лесу далеком, в какой-либо чужой-чужой, неведомой стране, но только знать, что есть он и живет ее невинный, беззаботный пастушоночек.
И плакала большими, теплыми, прекрасными слезами полнозвучной, сладкой жертвы материнской.
Пять дней прошло в этом томлении горько-сладостном, а под конец шестого, в парке, на мосту через изгиб пруда показался с пастухом пастушонок подпрыгивающий, бесстрашно лепетавший что-то с атаманским часовым, гладко остриженный мальчонок.
Не выдержала, застонала, а потом захохотала и успела только выкрикнуть:
— Смешно одет как! Бо-оже!..
И закатилась, снова повалилась — силы не хватило.
— Ну и будет! Будет, матушка! — ворчал слуга и вновь укладывал ее и уговаривал, грозил, — Лучше, штоль, если узнают? А у них он в полной безопасности.
А там, у пруда, возле моста на мальчонка наступала целая орава зевак: солдаты и дружинники давно не видели такого и, обступив, допрашивали, потешались, улыбались, трогали корневидными руками за головку, вспоминали своих где-то без отцов растущих Ванек, Мишек, Васек и Матрешек…
А к толпе шел быстрым шагом атаман и тоже ухмылялся, но не мальчонку, а светлой, непокрытой и огромной во всю голову лысине пастуха. Точь в точь Яша — Яков Селиверстыч, приставской рассыльный там, где с Анисьей вместе клад искал. И нос такой же, и зипун такой же, и пояс высоко под самой грудью, и усмешка такая же придурковатая!..
Расступились солдаты, удивились атаманскому усмешливому, непривычно-ласковому взгляду и по-своему все поняли: «с княгиней атаман запутался»…
Но подал с балкона старый слуга знак, и пастух ни слова никому, понятно, что тайно укрывает барское отродье. Шел и слушал меткие солдатские словечки:
— Кто тебе, дедка, смастерил такое дите пригожее? Сам стар, а дите малое…
Бездетная чета пастушья прикормила ребенка, как родного. За два года, как сынок прирос — можно за этакое дитя-забаву и шутку стерпеть… Шел и посмеивался и молчал старик.
Прошел старик через мост и стал дорогу спрашивать куда-то. И атаман сам повел его. А это еще больше навело на разные догадки растревоженных его дружинников…
А между тем, вокруг замка жизнь солдатская сплеталась в крепкие удавки и в узлы. И таяла дружина, хмурились разведчики. Но жизнь брала свое, творила грех и смех и горе.
На седьмой день в комнату княгини ворвалась с безумным криком, с распущенными, наполовину выдранными, волосами молодая женщина и, упавши на колени, требовала диким голосом у пленницы:
— Отдайте!.. Отдайте мне отца и мужа! Честь мою! Мужик!.. Разбойник!.. Кому?.. Кому пожаловаться? Заступитесь!..
Но следом прибежала мать Терентия, по-праздничному принаряженная Наталья, и за волосы схватила женщину и, страшно исказив лицо от злобы, перекрикивала жалобщицу:
— На, дыть! Вот сичас заступятся! Нашла себе заступу!.. Иди, ступай назад! Паскудница!..