А когда из спальни вышла Анисья, одетая по-дорожному и в ручных кандалах, в сопровождении урядника, Яша вытянулся, замолчал и, слушая Анисью, ничего не понимал.
— Яшенька! — испуганно шептала ему Анисья. — Беги, родименький. Не перечь ему. Ведь он, под видом бочкаря-то, оказался всамделишный господин жандармский…
Матвей же, между тем, входя в роль, кричал новым, сладко-пьяным, наслаждающимся властью, голосом:
— И позвать сюда мне сельское начальство! Под суд отдам их всех! Под носом ихним государственные деньгаделы прячутся. Хорошо я теперь всех тут вызнал! Всех выловлю! Кому я говорю? — бросился волком к Яше и, размахивая кулаком, гремел Матей.
Яша быстро попятился и кубарем вылетел за дверь.
Подавляя смех, Анисья не выдержала роли и спросила:
— А как сельская-то власть явится, да заберут нас всех?
Матвей, не дрогнув бровью, с кулаками бросился на Митьку.
— Ты следи за арестанткой, штобы языком напрасно не молола! — и больно ткнул пальцем в плечо Анисью. — И никаких чтобы смешков мне не было, раз жисть на карту ставишь!
— А как же, — испуганно залепетала та, — Ведь тебя все здесь знают. Ведь они тебя обличить могут?
— Нет, эта мне игра не глянется! — решительно заявил Васька.
От прилива ярости Матвей даже зашипел на Митьку:
— Што ж ты, сукин сын, кандалы этому не наденешь?
А Анисья с натуральным испугом показала Митьке на свою комнату:
— Беги: там есть еще две пары.
— Матвей! — взмолился Васька, — Нет, ей Богу, ты меня уволь! Ей Богу — я уж лучше церковь сегодня ночью подломлю!..
Матвей направил на него револьвер.
— Пристукну, как собаку, ежели еще хоть одно слово скажешь!
Митька вынес кандалы и, грубо надевая их на Ваську Слесаря, робел, как настоящий нижний чин. А Васька начал ныть по-настоящему.
— Да неужели-то ж я не снимо-у?
Стратилатовна, выбежав из кухни и увидев Ваську в кандалах, закричала:
— Да, Господи-и! Да што же это такое? — и упала над Матвеем на колени. — Батюшка! Родименький! Да отпусти ты нас ради Христа-а!
Но Матвей схватил ее за руку и с ожесточением швырнул в сторону Митьки.
— Урядник, арестовать и эту!
В рыданиях повалилась Стратилатовна к ногам Васьки и оба они пали, как малые ребята, но в страхе истинном.
Смотря на них, не выдержала и заплакала Анисья, робким шепотом уговаривая Матвея:
— Мотя! Мотька. Да што ж это мы делаем?
А в эту минуту в шапке и с медалью на груди медленно и строго вошел староста, но, видя плачущих, поспешно сдернул с себя шапку.
Выглядывая из-за спины его, робко высунулся Яша, все еще не понимавший: во сне все происходит или наяву?
Староста поднял крест, чтобы помолиться на иконы, но Матвей схватил его за грудь:
— В тюрьме сгною! — грозно закричал он. — Ты тут деньгоделов прячешь, а-а?..
Староста даже присел от страха.
— Ваше скородие! Сном-духом ни чего не знаю…
— Молчать! В остроге изгною! Лошадей мне! Да десятских трех для провождения арестованных. В губернию всех заберу. Три тройки мне!
И, повернувшись к заревевшем Ваське, Стратилатовне и плачущей Анисье, выкрикнул: — Да замолчите вы! Видал я ваших слез довольно!
— Ваше скородие. Не губите! — лепетал, не смея выйти, староста. — Бегу, сейчас велю подать!
Придерживая шапку и медаль, он пятился и повторял испуганно:
— Ваше скородие. Сию минутучку!
И скрылся за дверями вслед за убежавшим Яшей.
— То-то, сучьи дети! — с дьявольским хохотом кричал вслед им разбойник. — Я хорошо узнал вашу собачью душу… Эх, тряхну же я вас на всю губерню!..
Рассказ второй
Правит мороз крепко и законно, полгода хозяин над Сибирью. По полям и степям носится косматая вьюга, веселая и пьяная простором. Крутит, завывает, подскакивает на холмы, белым колесом бросается с хребтов безлесных, белой тучей застилает небо.
Студено на чистом месте далеко ушедшему от норы зверю. Со слезами пляшут на глухих путях запоздалые путники. Тяжко бедняку без запаса дров и хлеба, без теплой меховой одежды. Не уютна его хижина под ледяной оскаленной усмешкой молодца-мороза.
Но мороз-хозяин любит всех хозяйственных, запасливых: людей и птиц и насекомых. Каждому, поверх всего, — покров пушистый, каждому — оправу светлую из серебра. Живи, покуривай дымком, грейся своим дыханием, грызи свой трудовой запас, либо сладко спи в теплой норе до прихода радостной сестры мороза — оттепели весенней. Сон ли смерть, смерть ли сон, жизнь ли вечная во сне и в смерти — этого мороз не знает.
Промерзла в озере вода до дна. Застыли рыбы. Правит закон-мороз. Растаяла вода, ожили рыбы, ушел мороз неведомо куда — танцуют рыбы, прославляют чудо. А мороз опять откуда-то явился. Сковал до неба пар земли, ледяными латами покрыл реки и озера и для рыбы, живущих подо льдами недоступны и неведомы законы надо льдами, как неведомы надземные законы людям.
Просто понимал и признавал закон мороза Вавила Селиверстыч, мужик от чурки-чур-чураевского роду, старой веры.
В самую жаркую, петровско-солнечную пору запасались и сушились дрова на зиму. Вся весна, все лето, золотая осень, три времени года — все на службе у зимы-мороза, все ему в угоду.
Вот за то и жил-покуривал Вавила в почете у мороза, в уютном захолустье леса, в подветренном ущелье, у начала каменного кряжа гор Алтайских.
Засыпаны амбары золотым овсом и ячменем, пшеницею бобровой. Обросли на зиму хорошей теплой шерстью лошади, коровы, овцы и собаки. В теплых и больших дворах — пар столбами от дыханья, весел шумный шорох сена и соломы, — не пережевать и сотням ртов трудовых запасов до весенней травы на косогорах.
Хмур и тепел и уютен дом маленькими оконцами в ограду. В низком подполье его дремлет буйный хмель в загодя наполненных бочонках с медовою брагой.
А поодаль, в двух верстах, в пасечном крепком омшанике, засыпанном снегами, крепко и чудесно спят, сложенные, как поленья друг на друга, сотни ульев с пчелами.
Не только лес-дрова, не только земля-пашня, не только луг-трава, а сено-корм. Нет, запахи лесной хвои и трав — для здоровья, краски цветов — для глаза, кашки их для воска — Богу свечка, росы с них для меда-сладости, сок белой березы — для вина веселого, шелк ее бересты для туесов к пиву, для покрышки домиков пчелиных, тонкий ствол для плетенья, ягоды с кустов для сладкого варенья, корни старых елей, кедров и сосен и черемухи для смол пахучих, для черного дегтя. Пух и перья птиц лесных для мягкой постели, красный мех со зверя разного на шубу, — вот какая жизнь держала там в плену Вавилу Селиверстыча.
А сверх всего грибка и молода красавица-сноха Лимпея, жена единственного сына, кроткого Корнила. Как крест над крепкою часовней, как конек над хороминой венчает она полное благополучие Вавилы.
Неделями и месяцами не бывал Вавила в ближайших селах. Днями и ночами — ни следа к его заимке с ближайшей проселочной дороги. Только изредка волк возьмет в кольцо, очертит большими тонкими кругами всю его усадьбу. Но и на волка и на злого человека — у Вавилы — сторожа и слуги верные: восемь собак, одна другой свирепее.
Как в заколдованном скиту, покрытая зимою снегами, а летом тучами и солнышком и сладостной тихой тайной, оплетенная густой людской молвою, протекала на заимке жизнь Вавилы Селиверстыча.
Дни в избе Вавилы отличались святцами. С утра до вечера — неусыпный труд. Вечера же вершились тихою молитвой.
Но сны ночные заносили его в грешные чертоги, и искуплением был мрак ночной.
Заканчивался день Вавилы в горнице, в красном углу на лавке под широкой божницей, уставленной темными иконами, перед которыми на треугольном столике лежали старые в деревянных, с кожей, переплетах, книги. Здесь все было поставлено удобно, просто, прочно. Посредине избы — большой стол, в углу — кровать под ситцевым, с разводами, желтым по красному, балдахином, направо — русская печь. Два косящатые окна закрывались с вечера на болты, и сквозь стекла из избы были видны раскрашенные ставни. На полу пестрели яркими цветками домотканые половики. Вавила перед сном освещал иконы самодельной восковой свечой и, прислушиваясь к доносившемуся со двора шуму леса и завыванию вьюги, оправлял рубаху, становился перед иконами и начинал молиться.