Достали водки, заехали на постоялый двор, закусили, выпили и тут Илья сказал:
— Ну, дядя Петрован!.. Иди куда желательно, а я домой поеду…
И заторопился, осердился на коней. Уехал. В Борках опять взял водки и по дороге к дому возле Дедушкиной пасеки остановился и ни за что ни про что начал буйной бранью осыпать спавшего в своей избушке деда.
Дед вышел к нему и сказал:
— Ты чего тут колобродишь?.. Экой, мотри, умный!.. Чего рот-то поганишь?
Илья схватил за ворот старика и, притянувши к себе, закричал:
— Убью!.. В лепешку расшибу!..
— Да ну, не балуй… Отпусти! Дурак такой, желторотый!
Выпустил Илья рубаху старика, даже толкнул его, а сам сел на землю и завыл.
— Вот это ладно!.. — протянул старик, мудро позабыв обиду пьяного. — Эх ты, баба бородатая… Кто те изобидел?.. Ну-ка сказывай!..
И заросший чернолесьем полукруглый овраг снова слушал и глухим эхом передразнивал полу песни — полу стоны молодого ямщика. Даже лошади, поводя ушами и слушая его жалобу, просьбу и угрозу, приостанавливали жевание травы и шумно вздыхали. Только дед не понимал его или не слушал. Он передразнивал отдельные слова Ильи и советовал:
— Эдакий, экий одер!.. Не урод, не перестарок! Да я бы на твоем месте одурелого коня скрутил да на закортышках унес, а ты к вдовой бабе подступиться не умеешь. Куда ты гож?..
Затих Илья. Не то устыдился, не то протрезвился, но только лег прямо на траву возле телеги и проговорил:
— А ты, деда, никому не сказывай!
— Про што?
— А ни про што!.. Не серчай на меня. Спьяна я тут все накуролесил.
А сам опять замолк. Бродила в нем горячая кровь, закипала, заплескала думы и глушила память.
А когда опять поехал по дороге, то ветер снова зашумел в ушах и зашептал опять о том же, о далеком и былом, о непонятном и пьянящем сладкой думой, о самом сложном для простой и чистой и широкой, как поля, души Ильи Иваныча.
И вот не выдержал Илья. Дурость, так дурость — все равно! Через неделю после Троицы, отвез почтаря в Борки, порасспросил его опять об Подосинницкой купчихе и покатил туда. Приехал к дому как раз под вечер в субботу и в ограде увидел Микулку, а на крылечке бабушку Устинью.
Микулка обхватил его руками, точно брата, а Илья кинулся к бабушке Устинье, как будто к родной матери.
А тут уж были разговоры всякие.
Хоть и не смягчилась, не переменилась Дуня, а все-таки нет-нет, и спросит у отца, либо у брата о том, о сем. И самый долгий разговор был про Илью. Дуня слушала и улыбалась, делались ее глаза задумчивей и глубже, тихий вдох приподнимал ей грудь высоко, а брови переламывались острой болью изнутри.
Когда же услыхала голос друга дней ребячьих, некогда забавного, и милого и глуповатого Илюшки, бросилась к окну и, сцепивши пальцы рук у сердца, замерла от восхищения.
— Тот же!.. Тот же!.. Только бородатый! И такой же веселый!.. — смело вбежал в горницу Микулка.
— Знаю, знаю! — строго обернулась она и напустила на себя важности. С городской, с мещанской, с напускной способностью сошла и поздоровалась с Ильей. Долго хлопотала с угощеньем и пригласила в горницу не только Петрована с бабушкой, но и Микулку… Хотела этой бестолковой ложью загородить себя и спрятать ту, буйную и дикую и опозоренную городскую девку, и ту закиданную грязью, но ожившую после случая с вернувшимся отцом, старопрежнюю, притиснутую где-то в самый уголок души Дуню, за которую когда-то сватался Илья. Хотела показать третью, новую, в башмаках с высокими каблуками, в браслетике с покойницы поповны, в широкой белой распашонке с кружевными рукавами, с какими-то ужимчивыми и непонятными словами городского обхождения, которые саму жгли до нутра, но без которых не могла бы жить и прятать первых двух, слившихся воедино, но живущих на угольях женщин: Дуню и Авдотью.
И вот, увидев эту третью, Авдотью Петровну, вдову Астахову, Илья не принял, не признал, не пожелал ее. И неловко было ему угощаться, не умел он пить чай с ложечкой и накладывать варенье в маленькое блюдечко… И слышал, как пахло от его рук конским потом, и говорил он как-то глупо. Что ни скажет, все не то, что надо. И все говорили все ненужное и глупое. И молчали глупо, и покашливали глупо, и швыркали из блюдечек, как утки в тине.
Одним словом, все ломались, все к чему-то лгали, все друг друга обманывали, а зачем и почему — ни кто бы и сказать не смыслил.
Не допив чая, глубоко и громко вздохнул Илья и достал свой кисет.
— Н-да! — сказал он неведомо кому. — Надо, понимаешь, ехать, — и прибавил, приподняв могучие плечи, — А зачем черт нес сюда и сам не знаю!
Еще с минуту помолчали все, а когда он закуривал — исподлобья поглядел на Дуню. А она уже давно глядела на него. И столкнулись взглядами, как два страшных, плохо прирученных зверя. Вот сейчас он бросится и изобьет ее. Или она опять затопает и заорет сразу охрипшим голосом. Потом еще раз поглядели пристально в глаза друг другу и еще раз показалось: вот-вот искры вылетят из глаз того и другого и оба вспыхнут и вспыхнет все вокруг испепеляющим пожаром.
Но неожиданно как-то попросту вдруг засмеялся над собой Илья, и простоватыми глазами поглядел опять на Авдотью Петровну.
— А ведь я, дурак, ты знаешь, али нет зачем к тебе приехал?
И сразу же в глазах ее вместо горячих угольков увидел засверкавшие утренние капельки росы… Вместо пламени оттуда брызнули и побежали слезы и показалась Дуня вся наполненною этой кристальной влагой… Вот сейчас затопит ею всех и вместо пожара потечет среди спокойно-густых берегов широкая река из горя и печали, жалости и покаяния.
Сразу поняла она из этих слов Ильи все недосказанное. И Петрован понял и даже Микулка понял. Только бабушка Устинья ничего не поняла, потому что не расслышала, и думала опять, что что-нибудь Илья сморозил непристойное.
И быстро, быстро, совершенно не так, как кто-либо из них мог ожидать, все закончилось.
— Ты, Илья Иваныч, все такой же, прежний, — сказала песенным, печально-прежним голосом, вся вспыхнувшая Дуня, — А я… И сказать страшно, какая я — теперича!..
— На што мне, понимаешь, сказывать?.. — сердито прорычал Илья, — И так все знаю…
— Знаешь, да опять не понимаешь? — тихо вымолвила Дуня.
— Боишься, что бить стану? — загрохотал Илья, — А што же, ежели и поучу маленько, што, не стерпишь што ли?
Громким, радостным, небывало счастливым смехом зазвенела Дуня и столкнула чайник со стола.
А Илья, точно оскорбленный всем этим чужим добром, что окружало Дуню, взял да и швырнул со стола пару чашек.
Бабушка Устинья перепугалась насмерть и не понимала, что такое происходит. А Дуня встала, протягивая руки в сторону Ильи, кричала, розовая и преображенная от счастья:
— Да ты меня!.. Меня, Илья Иваныч, бей!.. Чем же посуда-то перед тобой провинилась?..
И снова засмеялась, громко, звонко, радостно и засмеялись все, и сам Илья, и бабушка, а больше, громче всех Микулка…
Много потом еще было и смешного и печального, пока наладили все дело со свадьбой и с житьем-бытьем…
Да как иначе? Ведь сходились все в одну реченьку такие два глубокие и буйные потока!.. А как они поплыли по земле раздольной русской и куда пошли, и что потом с ними случилось — об этом время-времечко нелживое расскажет всем вам досконально.
А пока что, бабушка Устинья только молила:
— Дай им, Господи, в трудах уменья, в скорбях терпенья да в грехах прощенья!
Микулка сразу на полчетверти в рост прибавился, и нарядный, кучерявый управлял на свадьбе первой тройкой…
Жениха с невестой под венец умчал, как ухарь сказочный.
КОНЕЦ ПЕРВОГО СКАЗАНИЯ.
Второе сказание: Сказка о кладах
Рассказ пятый
Над широкими полями Сибирскими, над высокими горами белоглавого Алтая, сколько-сколько раз золотой жар-птицею солнце проносилось! Ох, времечко летит — несется, не считает дней, не старится, не печалится. День за днем торопливой чередой бегут — мелькают дни и ночи. Куда-то в синюю даль серебряными лебедями уносятся друг за дружкой месяцы, плывут они, плывут в печальной молчаливости… Ровною, тяжелою для грешных людей, поступью бегут года, без устали шагают, без останову — куда неведомо, но все вперед, вперед. Ежели есть Господь — ему одному ведомо — куда и почему года идут — уходят вереницей нескончаемой.