Последовав совету Сони, я сам сделал первые шаги к примирению, и наши отношения вновь наладились. Татьяна отказалась от версии с семейством Бижу и принялась разрабатывать новую — крупного банкира Камассара, протестанта, имевшего двух сыновей — Филиппа, восемнадцати лет, и тринадцатилетнего Жан-Жака. Можно ли считать имя младшего «придурковатым»? Немного поспорив, мы пришли к выводу, что это в конечном счете вопрос ощущения. Что касается мадам Камассар, то с ней все примерно сходилось — светская женщина, хотя и исполненная чувства долга и строгих нравов. Старший сын, Филипп, якобы находился на полном пансионе в одном швейцарском коллеже, и, если верить Полетте, примерщице у Орсини, мадам Камассар начинает говорить уклончиво и нервничать, когда ее спрашивают о нем, что подтверждал и парикмахер Жан-Этьен, делавший даме прическу по меньшей мере дважды в неделю. Не приходилось сомневаться, что перед нами тайна. Однако тут возникала неувязка с банкиром, который, как выяснилось, не был педерастом, и сведения, поступавшие по этому поводу из надежнейших источников, совпадали. Татьяна, правда, считала, что с этими протестантами надо держать ухо востро, и, чтобы не выпирать за рамки приличий, они не колеблясь настрогают хоть восемь душ детей. Это суждение мне крыть было нечем, потому что я никогда не имел дела с протестантами, хотя, впрочем, в шестом классе лицея с нами учился мальчик с красивым печальным лицом и светлыми глазами, относившийся ко мне доверчиво и дружелюбно. Как-то, когда мы выходили из лицея, он вдруг спросил у меня: «Какой длины у тебя член?» В его вопросе, как мне тогда показалось, было больше простого беспокойства, чем свидетельства определенных наклонностей. Застигнутый врасплох, я, не думая и не прикидывая, ответил наобум: «Тридцать сантиметров». Он повторил эти слова изменившимся голосом, а взгляд его исполнился тревоги, и в последующие дни он ходил все время в глубокой грусти, причины которой, судя по его виду, были неведомы. В следующую четверть он в лицее не появлялся и больше никогда я о нем не слышал. Тем не менее наше расследование по банкиру мне пришлось прекратить, так как благодаря весьма любопытному стечению обстоятельств Татьяна узнала, что предполагаемый незнакомец Филипп прекрасно успевает по правописанию.
Я приходил к Татьяне дважды в неделю и однажды заснул рядом с ней таким глубоким сном, что проснулся только в шесть утра. Я хотел сразу же встать, но она удержала меня, а когда я заговорил о ее матери, она ответила:
— Да что она, по-твоему, дура? Она все знает. Спи.
И действительно, когда я встал в половине восьмого, Соня ничуть не удивилась, увидев, что я выхожу из спальни ее дочери. Она лежала на животе прямо на полу и читала биографию Сен-Жюста, купленную накануне на набережной.
— Ваши революционеры, от Людовика XV до Луизы Мишель, воистину похожи на героев романов, — сказала она.
Я ответил, что так оно и есть, не спрашивая о причинах, по которым она причислила к революционерам Людовика XV, и по совету Татьяны осведомился, нет ли у нее случайно бритвы для меня. Щетина у меня черная, жесткая, и мне приходится бриться каждый день, если я не хочу выглядеть, как настоящий бродяга.
— У меня остались от Адриана безопасный станочек, кисточка и мыло, а от порезов — такой красивый ляпис. Пойдемте, Володя.
Я последовал за Соней в ее спальню, в которой царствовал совершеннейший беспорядок, хотя из мебели в ней только и было что маленькая железная кровать да дубовый шкаф. Перекопав гору одежды, книг, коробок, картонок и прочих вещей, она обернула ко мне смущенное лицо:
— Ничего не понимаю. Только на днях я видела ее. Это книга, обернутая в синюю бумагу.
— Да нет же! Вы хотели найти не книгу, а бритву! А книга в синей бумаге — та, что вы сейчас читали.
Соня покраснела. Потом она полезла под кровать и извлекла из-под нее большой картонный чемодан, в котором лежали свернутая валиком юбка, коробка от камамбера с карманными часами внутри и завернутые в газету бритва, мыло и ляпис.
— Умоляю вас, не говорите Татьяне ничего об этой книге. Она злится на меня из-за моей беспамятности. Вчера снова меня ругала. Говорит, что не может больше этого терпеть.
Просить меня об этом было излишне. Я пошел бриться на кухню. Вскоре пришла Татьяна, обнаженная до пояса, со схваченными резинкой волосами, и стала умываться рядом со мной холодной водой. Закончив бриться, я хотел было снова все завернуть в газету, но она сказала:
— Положи на полочку сверху. Ты будешь приходить ночевать у меня. Я была счастлива сегодня ночью и когда просыпалась. Счастлива от того, что ты рядом, такой надежный, крепкий. Я хотела бы когда-нибудь стать твоей большой заботой. Обещай, что придешь ночевать еще.
Я искренне пообещал, но, очевидно, она ждала от меня большей пылкости в словах. Какое-то мгновение мы стояли молча, и вдруг я увидел, что она плачет. Ее большие зеленые глаза были полны слез, стекавших по свежевымытому лицу. Я дал ей сначала поплакать. Слезы, которые женщины проливают поутру на свою судьбу, — это слезы трезвой печали, и их не утешишь никаким сочувствием. Я понимал, что меньше всего Татьяна опечалилась из-за меня. Когда она смыла холодной водой следы слез, я стал уверять ее, что сделаю для нее все, что она захочет, и взял ее за руку. Она усмехнулась открыто, почти весело, из чего я понял, что над маленькой трагедией, возможность которой она дала мне почувствовать, опущен занавес.
— Пора расставаться, — сказала она, — я опаздываю.
На работе Лормье держал меня у себя в кабинете до середины дня, убеждая в том, как повезло «людям моего рода, что им не приходится нести на себе бремя состояния и сопутствующий ему шлейф забот». Он даже вслух предавался предо мной мечтам о счастье проехаться в метро и встретить там, как он сам сказал, «одно из тех полуденных созданий — парижских мастериц, благосклонности которых можно добиться за копеечный букетик фиалок». Придя домой, я с изумлением увидел, что Носильщик уже встал и оделся. Я испугался, уж не заболел ли он, но Мишель успокоил меня. В нарушение всех своих привычек, ставших для него твердым правилом, он провел всю ночь вне дома и только что вернулся. Он удивился и обеспокоился, не застав дома Валерию. Я вынужден был сообщить ему, что тоже ночевал в другом месте, и мы пришли к выводу, что она скорее всего решила наказать нас тем, что не пришла к обеду домой. Мы стояли с братом в прихожей, обмениваясь разными предположениями, когда в квартиру вошла Валерия. На ней не было лица. Увидев нас, она замерла на пороге, потом облегченно вздохнула и разрыдалась. Не спуская с нас глаз, она медленно, осторожно, словно боясь, что это видение исчезнет, приблизилась к нам, взяла каждого за руку и поднесла наши руки к своим губам. Наконец она смогла вымолвить дрожащим голосом:
— Сегодня утром, когда я увидела, что ни один из вас не ночевал дома, я перепугалась, но потом решила, что вы это сделали назло. Ну, думаю, ладно, погодите же… Но когда я пришла домой в двенадцать, тут опять никого не было. Я ждала, ждала, а вас все нет. Я не знала, что думать. Потом на меня напал такой страх, что в половине первого я выскочила из дома, как очумелая. Я собралась бежать к твоему приятелю, этому, в зеленой рубашке. Я часто вижу его днем с одной девкой с улицы Сен-Дени. Я помчалась в ту ее гостиницу, разыскала девицу, но парня с ней не было. Тогда я позвонила из кафе в СБЭ. Мне ответила какая-то ненормальная, которая ничего не поняла. Я была в панике… В общем, так вот… Но вы же, наверное, проголодались, да и время уже. Сейчас омлетик наскоро сварганю. А ты накрывай на стол.
Обедали мы весело. Валерия смотрела на нас полными нежности глазами. На обращенный к нему вопрос о его необычном отсутствии прошлой ночью Мишель ответил очень просто:
— Мы начали расходится по домам около двух часов, и я оказался вдвоем с одной итальянкой — такая начинающая киношница, худая, длинная, но за пазухой нечто волнующее — два мяча для регби под белым шерстяным свитером. Я мог бы договориться встретиться с ней здесь после обеда, но на меня просто что-то нашло. Я проводил ее до гостиницы и поднялся к ней в номер. Ляжки у нее хиловатые, но зато какая грудь!