И протянул ей руку для поцелуя. Девочка опустила Фаусто на пол и быстро закрыла дверь, чтобы он не выбежал за ней. На цыпочках прошла через притвор. А выйдя на улицу, бросилась бежать со всех ног, будто за ней гналась целая свора собак.
К деду идти не хотелось — начнет ругаться. Лучше подождать, пока стемнеет, вернуться и сразу лечь. Она совсем замучилась. На душе было тяжело, в желудке пусто. Она зашла во дворик, легла у забора и съежилась, закрыв глаза. Рукава были коротковаты, и она попыталась их натянуть.
Когда девочка проснулась, было совсем холодно — солнце уже не заглядывало во двор. Она стала растирать руки и притопывать ногами.
И вдруг с болью вспомнила Фаусто.
«Теперь он как все, как все», — подумала она. И, опустив голову, пошла куда глаза глядят.
Девочка сама не заметила, как очутилась у часовни. Почти машинально вошла, спросила священника.
Его не было. В ризнице какой-то уродливый человечек счищал с канделябров воск.
— Тебе чего? — спросил он.
Она объяснила:
— Я принесла сюда рыжего котенка, чтобы мышей ловил, можно, я посмотрю?
Оба говорили тихо.
— Ах, вон что! — ответил он. — Так это твоя тварь? Ну и ну! Знаешь, прихожу, а он с мышью играет. Мышь по нему лазит, а он играет.
Из-под стула выглянула кроткая печальная мордочка Фаусто.
Девочка молча, пристально посмотрела на него.
Человечек добавил:
— Лучше всего утопи его. Куда он к черту годится? И красоты никакой. Убей, чтоб не мучился, видишь — больной он.
— Нет, — начала было девочка, но замолчала и потупилась.
— Чего стоишь? Забирай его! Не заберешь, сам убью.
Девочка стояла, как вкопанная. Тонкая морщинка пересекла ее лоб, губы сжались в белую черточку. Она смотрела на Фаусто. Потом повернулась и пошла. Фаусто понуро брел следом.
Когда они пересекали притвор, кто-то открыл дверь. В часовню ворвался ветер, и пламя свечей затрепетало.
Выйдя на улицу, девочка села на край тротуара. Фаусто лег рядом.
Она сняла с головы ленту и повязала ее коту на шею. Потом встала, отошла и стала смотреть на него как бы со стороны.
— Нет. И красоты никакой. Никто тебя не купит.
Внезапно Фаусто перестал дрожать. Глаза его сияли, сияли. Но они уже не казались ей звездами. И бутылочные осколки непохожи на звезды. Звезды на небе, а это далеко, слишком далеко. И может, — теперь она была почти уверена в этом, — если смотреть вблизи, они тоже не такие, как кажутся.
Девочка взяла Фаусто за задние лапы и ударила головой о край тротуара. Фаусто кашлянул в последний раз, как-то совсем по-человечьи.
Она бережно опустила его в красную лужицу, медленно растекавшуюся вокруг разбитой головы. Глаза Фаусто погасли.
Девочка вернулась домой. Дед уже пришел, он пересчитывал деньги. Девочка остановилась в дверях и посмотрела на него.
— Ну заходи, бродяжка.
Дед не переставал кашлять.
Девочка вошла, по-прежнему не сводя с него глаз. Наконец она спросила:
— Ну что, хватает?
— Нет! И не хватит! Если хочешь знать, здесь ровно вполовину меньше — нечем за шарманку платить…
Девочка сняла башмаки, скинула платье. Волосы, не стянутые лентой, спадали на лоб и лезли в глаза. Она легла на тюфяк и закуталась в одеяло. В таверне напротив зажгли свет. Кто-то пел, резко вскрикивая. С улицы доносились шаги. Девочка смотрела в потолок — он чернел, тяжело нависая. Она подумала, что хорошо бы им тоже повесить лампу.
— Дед, — сказала она вдруг, — я убила Фаусто. На что он годен…
Старик поднял голову, как будто хотел что-то сказать. Он ощутил страх, смутный и странный. Как ветер, как трепет свечи, как зов, канувший в тишину. Тело его напряглось и застыло. Кожа стала как неживая. А девочка продолжала ясным, ледяным голоском:
— Дед, ты, наверно, скоро умрешь…
Она зевнула и повернулась к стене. Она говорила в полусне. Может, она этого и не сказала. Ее худая, смуглая рука поблескивала, как осколки на стене.
Вдруг старик заплакал. Изо всех сил он стискивал пересчитанные монеты. Глазами он искал распятие — крест висел на стене ровно и немо. И он захлебнулся в рыданиях о бедном Фаусто.
Девочка уже спала. В таверне кричали, пели. С улицы доносились шаги. И никому не было дела до старика.
Кристобаль
Сеньор священник здешнего прихода!
Давайте я вам, сеньор священник, расскажу, что со мной стало. Меня вы, случалось, видели — который с метлой ходит, так ее, знаете, на плече держит, будто сейчас уронит. Хожу по дворам и кричу: «Кому хлев чистить?» А народ тут в грязи увяз, вот и платят мне кой-какую мелочь, чтоб навоз выгреб и солому, и все это в особое местечко сложил, на удобрение. Тем и промышляю, и, может, через то вы меня и вспомните. Только, думаю, не бывал я у вас, потому что хлева у вас нет, и вам меня таким манером не вспомнить. Ладно, тогда скажу вам все без утайки — я, сеньор священник, и есть тот самый, который не просыхает, пьяница я последний, как вы говорите, бога гневлю, и он меня накажет. Вчера не то позавчера сказали вы мне: «Лодырь ты, дьявол у тебя с языка не сходит, и бог тебя покарает». И до того я расстроился, а в ответ ни слова, и всегда оно так, когда вы меня корите, только ведь надо знать, что слова у меня все разом на язык просятся, одно другого чище, оттого и застревают. Вот и стою понурившись, будто мне только и дела что до камней да травинок, а не до того, что вы говорите. А разве так, если не так оно вовсе. Это и богу видно, который с небес глядит, как вы говорите. Ведь ради него и взялся я писать, потому что откуда вам знать, как мне душу изглодало все, что вы тогда в церкви сказали, а я вошел потихоньку, чтоб под дождем не мокнуть, и услыхал.
Вот и пишу я вам письмо, чтоб вы его в руки взяли, развернули, к глазам поднесли и прочитали и узнали бы, отчего сделался я таким пьяницей и сквернословом и от работы бегаю, как вы говорите. И узнав это все, может, сами и расскажете богу, про которого столько знаете, и, так я понимаю, вы ему друг и товарищ и, может, сами его попросите: «Вон тому, что по дворам ходит, тоже хочется в рай небесный». Потому как все, что вы про рай в церкви говорили, пока дождь шел, мне очень понравилось. Только не умею я этого вслух сказать, вот и взял огрызок карандаша, думаю себе потихоньку и пишу, а потихоньку лучше думается. Я давно хотел все это рассказать вам, да только стыдно было, — вдруг вы меня после на улице встретите и подумаете: «Этому-то в рай захотелось!» — вот я и не решался.
А теперь решился. И хочу я рассказать вам все-все, с самого начала, чтоб вы после с чистым сердцем могли для меня милости просить и не думали, что я о чем умолчал. Значит, так, сеньор священник. Имя мое Кристобаль, хотя зовут меня все Прорехой. Мать привезла меня сюда маленьким, еще грудным. Здесь у нее ни родных, ни знакомых, и работала она день и ночь, все ради меня, но это так давно было, что еще и вас здесь не было, а был другой священник, я его хорошо помню: глаза голубые, и говорил быстро, много быстрее вас, его и не понимал никто. Так вот, значит, мать моя только и знала, что работала, я это своими глазами видел: и молотить ходила, и на свадьбах стряпала, и желуди в мешок собирала, здоровенный такой, заплечный. А сколько раз я видал, как она на реке стирала, даже когда подмораживало, и колоски на дороге искала, а пыль там и в глаза, и в уши лезет. Я был маленький, еще и ходить толком не умел, и она мне еду оставляла на подоконнике. А с крыши коты лазили, и еду у меня отнимали, и я, не евши, плакал, потому что в желудке скребло. Может, об этом и говорить ни к чему, да только до сих пор все внутри горит, вам бы про то богу сказать, если к слову придется. Жили мы в сарае за постоялым двором, тогда еще старый хозяин был жив, Жучок по прозвищу.
Мать тогда молодая была, за то ее, так я понимаю, и кляли, и обзывали по-всякому, а особенно женщины не любили. Помню, одна говорит: «Пускай эта тварь убирается, откуда пришла, со своим ублюдком!» Я выскочил и камнем в нее запустил, да что с того. Потому как, скажу я вам, очень я мать любил — за то, что не отдавала меня в работу. Злая это штука — работа, хуже некуда. Я-то насмотрелся. А мать, я уж вам сказал, приходила поздно и уставала очень. Приходит и будит меня, хотя я до того сонный, что на пол валюсь, а она меня на колени посадит и давай разговаривать. И знаете, что она мне говорила? Не затем, говорит, я сына родила, чтоб в глаза его не видеть, потому и будила, плачь не плачь, все равно разбудит. А я и не плакал, прижмусь к ней, лицом в шею уткнусь и легонько за руку покусываю, и тогда она затихает, затихает, пока не уснет. Эх, сеньор священник! Гладит она меня по лицу, и руки грубые, шершавые, это я хорошо помню, а губы зато нежные, свежие, совсем как травинки, можете мне поверить. И на кончиках ресниц слезы повиснут, а я вытирать не даю, и знали бы вы, до чего красиво блестят, будто за ресницами ночь, и звезды взошли. А она говорит: «Ладно, спи, глупыш». И все клялась страшной клятвой, как цыгане клянутся, что не даст мне работать. И бог видит — исполнила она клятву. Ни кирки, ни мотыги проклятой я и в глаза не видал, а отправила она меня в школу. Все дождаться не могла, скоро ли выучусь, чтоб никогда уж не надрываться.