Орехи
К середине сентября созревали орехи, у них было две оболочки: зеленая мягкая кожура и скорлупа — коричневая, твердая. Уже становилось холодно, мокро, земля пестрела красными и желтыми прогалинами. Ветки орешника отбрасывали синие тени на траву. Мы брали палки и колотили по ветвям, ожидая орехового ливня — зеленого града, сыпавшегося нам на голову и на плечи. Помню, мы уносили орехи к полуразвалившейся стене у реки, забирались на нее, усаживались верхом и кололи орехи камнями. Отдирали кожуру, сочная зеленая оболочка пачкала руки, и они долго не отмывались. Пальцы, вымазанные ореховым соком, были знаком сентября.
Крестьянские дети тоже любили орехи. Они тоже ходили с палками в орешник, но тайком. В деревне все дети лазят в чужие сады, даже если у них самих растет сад около дома. Есть в этих маленьких преступлениях наслаждение, в котором радость смешивается с легким страхом, щекотным, как укус комара.
Сознаюсь — и мы не раз участвовали в набегах на чужие сады, особенно — на орешники, даже и не вспоминая о том, что орехи росли у нас под окнами.
Мы шли следом за ребятами, волоча палки по траве, и она отвечала легким, таинственным шорохом. Мы собирались в условленном месте, и кто-нибудь один шел впереди — тихонько, стараясь не задевать веток. Помню смуглые ноги крестьянских детей — исцарапанные, вымазанные глиной; дырявые альпаргаты, — с такой нежностью я вспоминаю их сейчас; изношенные штаны, изодранные почти в клочья, всегда не по росту большие — отцовы или братовы обноски. Как змеи, их ноги скользили по веткам, мелькали в зарослях. Помню сырую траву, запах влажной земли. Всегда было много росы в сентябре, вся трава в росе. Чудесные сияющие капли лежали на земле, где копошились работяги-жучки, поблескивая глянцевыми крыльями, улитки, птицы, уже почуявшие приближение холодов. Наконец раздавался условный свист, означавший «путь свободен». И мы срывались с места, перелезали через ограду, прыгали в сад. Всегда мы ели орехи торопясь. Сдирали кожуру, разбивали скорлупу и, вздрагивая, засовывали в рот белую, нежную мякоть.
Может быть, поэтому всегда, когда со мной происходило что-то похожее, когда нарушался запрет, а совесть проскальзывала в едва заметную щель и радость смешивалась со страхом, я вспоминала, как легко раскалывался орех, вспоминала его вкус — горьковато-сладкий, мокрую траву и налитое, точно плод, щедрое солнце сентября.
Летучие мыши
Не так легко почувствовать жалость, когда тебе десять лет. Чувствуешь восхищение, страх, изумление, презрение. Но жалость — взрослое чувство, уже изношенное, как и сердце. В десять лет исступленно любят все — траву, воздух, друга, собственные руки. Но не жалеют — никого и ничего.
Впервые я ощутила жалость, когда мне было девять лет. Воспоминание об этом так отчетливо, что и сейчас по временам меня пронизывает это жгучее тревожное чувство, мгновенное, как вспышка молнии. Это не было осознанной взрослой жалостью, я помню только, что она была глубокой и резкой, как голос, от которого задрожало сознание. Потому что сознание было тогда таким слабеньким зеленым деревцом, и его могло сломать все что угодно.
Сразу за нашим домом начинались Сестильские горы, и там, в горах, были пещеры. Высокие, напоминавшие огромную крепость или замок, эти скалы, багровые на закате, внушали нам уважение, похожее на страх. Но мы любили страх. Я думаю, почти все дети любят страх. Мы шли медленно, от холодного ночного ветра делалась гусиная кожа, и, дрожа, мы останавливались у входа в пещеру. Изнутри, как из колодца, тянуло сыростью и еще тем ледяным холодом, которым веет от неведомого, — страхом, великим страхом неизвестности.
Там жили летучие мыши, они висели гроздьями, вниз головой. Больше всего крестьянские дети ненавидят летучих мышей, волки не в счет. С незапамятных времен это для них воплощение дьявола. И мы заразились той же не очень понятной нам ненавистью. Может быть, только из подражания, из инстинктивного стремления не выделяться, которое заставляло нас поступать так же, как они. Мои братья брали с собой палки (со странной тоской смотрю я сейчас на эти длинные, вырезанные из орешника палки в руках у других детей) и стучали ими по стенам пещеры.
Я знала, что это делают, но однажды сама увидела. Ребята, держа за крылья, тащили летучую мышь — раскрытую, как веер. Их было, кажется, шестеро, и я, как завороженная, пошла за ними. Они ее распяли и стали мучить. Зажгли сигарету и заставляли курить, палили крылья, проклинали как только могли, со страшной ненавистью:
— Вот тебе, дьявол проклятый! Вот тебе, сатана!
Потом бросили и ушли. Кто-то проходил мимо, или их позвали. Прямо перед собой я увидела летучую мышь, прибитую гвоздями к черному тополю, с раскрытыми крыльями, еще живую. И в эту минуту пропал страх, болезненное любопытство и та слабая фальшивая ненависть, которая привела меня туда. Что-то словно оборвалось внутри — рухнули какие-то понятия, взявшиеся неизвестно откуда, смешались слова о добре, зле, справедливости, о том, что должно и чего не должно быть. И что-то смутное и живое, как река, нахлынуло на меня, я закричала и кинулась выдергивать гвозди, борясь с омерзением, страхом и состраданием. Я оставила летучую мышь лежать на влажной траве и ушла, и плакала, сама не понимая почему.
Рафаэль
У Рафаэля были светлые волосы и голубые глаза, его родители, крестьяне, жили в достатке. Братья, старшие и младшие, работали в поле. Но Рафаэль был не похож на них, он был как-то не ко двору. И потому в конце концов его отослали с пастухами в горы, с тех пор он редко появлялся в селении.
Я хорошо помню, как Рафаэль в грубых башмаках, кожаных штанах, золотоволосый, гнал свое стадо мимо нашего дома к Сестилю. Нам нравился Рафаэль, потому что он был приветливый, ласковый и говорил несусветные вещи. Из-за этих самых несусветных вещей, которые он говорил и делал, родители и братья отослали его. Но за них-то мы его и любили. Мы не всегда его понимали, но всегда радовались встрече. Заметив на горе у обрыва щуплую фигурку, мы складывали ладони рупором и звали его. Потом он пел. Взрослые говорили, что поет он очень плохо, служанки просто умирали со смеху от его пения. А нам нравилось, иногда даже сердце замирало — как от перекатов грома в горах.
Рафаэль очень любил моего отца. Только его он посвящал в свои тайны. Нам нравилось, когда он приходил и говорил с каким-то неуловимым жестом:
— Отец ваш дома? Мне поговорить с ним надо.
Отец терпеливо выслушивал его. Рафаэль был одержим одной мыслью — жениться. Но во всей деревне не нашлось девушки, которой бы он понравился, и он стал выдумывать невест. Помню, как-то он смастерил себе кольцо из фольги.
— Видите? — спросил он, улыбаясь плутовато и простодушно.
— Очень красиво, — согласился отец. Серебряная бумажка сияла на смуглом корявом пальце. Рафаэль понизил голос:
— Ну куплено было… подарено… — и лукаво подмигнул. Потом вытащил из старой-престарой сумки фотографии своих невест — портреты актрис, вырезанные из газет и журналов. Все хвалили его вкус и выбор, а мы, дети, радовались этим прекрасным любовным историям, хотя не очень-то верили в них.
Прошли годы, и началась война. Когда мы вернулись в Мансилью, переменилось все, кроме Рафаэля. Люди стали не так искренни и простодушны, не так приветливы, не так бескорыстны. Только Рафаэль, уже постаревший, остался прежним. И все так же по сентябрьской траве он гнал свое стадо к Сестилю. Правда, он стал неразговорчив, и в глазах у него появилась тоска, которой мы никогда раньше не замечали.