Как-то кухарка сказала мне:
— Рафаэлю взбрело в голову, что все белобрысые ребятишки в деревне — его дети.
Часто видели, как он выслеживал детей. Бросал стадо и бродил около школы. Особенно он любил двух мальчиков, совсем светловолосых. Носил им конфеты, орехи, вырезал дудочки из тростника, свистульки. Однажды принес дрозда в клетке, которую кое-как смастерил сам, а на другой день нам сказали:
— Бедный Рафаэль! Отцу Альфредина и Матео надоела эта история. Он его подстерег, схватил за ухо и всыпал — здоровенной такой палкой! А клетку так ногой поддал, что дрозд вылетел — красота!
— А Рафаэль?
— Да что Рафаэль… ребра ему пересчитали, нос разбили — привалился к стене и плачет.
Дрозд улетел; Рафаэль так и не нашел свою любовь. Мы больше не видели его на горе. Он заболел, не выходил из дому и только в пасхальные дни, когда по улице шла процессия, подходил к окну. Его печальное лицо, цвета пепла, было чужим.
Лошадиное кладбище
Оно было на пустыре за плотиной, вдалеке от селения. Иногда мы добирались до него, но почти никогда не заходили за ограду — это место наводило тоску. Но мы часто смотрели на него с моста. Блестели на солнце большие белые кости, из рощи и зарослей терновника по временам доносились странные хищные крики, кружили огромные стаи черных птиц, которых мы боялись.
Лошадей мы любили. Еще маленькими мы научились разговаривать с ними, ездить на них, привыкли их гладить. В деревне все дети любят лошадей и гордятся ими.
Но лошади тоже старились и умирали. Сначала мы смутно это осознавали, но год от года понимание смерти становилось отчетливей. Иногда мы спрашивали о собаке или зверьке, которого держали в доме:
— Где он?
И нам отвечали с каким-то неопределенным жестом:
— Умер зимой.
Или:
— Грузовик задавил.
То, что животные, даже самые красивые, умирали так же, как люди и дети, лишь очень медленно становилось для нас реальностью.
Поэтому пустырь с конскими костями, хоть мы и сторонились его, с каждым годом все больше пугал нас. И однажды испугал так, что с тех пор мы больше никогда не ходили к нему, пока не кончилось детство. Ни одна смерть не потрясла нас так, как смерть Али-Бабы, коня Сальвадора.
Случилось это в августе. Мы играли возле моста, когда он появился на дороге, в золотой пыли. Из года в год мы видели, как на нем пашут, как он пасется в октябрьской траве — черный, блестящий. Мы ездили на нем верхом, кормили его сахаром, столько раз смотрели на него во время молотьбы. Сальвадор его очень любил и, поглаживая по шее, говорил тихонько: «Али-Баба…»
Мы застыли на месте, когда увидели, что они идут к кладбищу лошадей — медленно, прижавшись друг к другу. И только тогда мы в первый раз заметили опухоль у Али-Бабы, его неуклюжую походку и старость, с которой уже ничего нельзя было поделать. Нас будто обдало ледяным ветром, и мы пошли за ними, и там, за черными тополями, Сальвадор убил Али-Бабу.
Мои братья, я и еще один мальчик по имени Себастьян — мы молча стояли, сдерживая дрожь. Было слышно, как трещали ветки, когда возвращался Сальвадор. Он был в крови. Себастьян схватил камень, дико заорал и кинул в него. Мы бросились бежать и с яростным отчаянием хлестали кусты. Но Сальвадор не рассердился, он шел медленно, опустив голову, так, будто совершил преступление и мы были его судьями.
Мы вышли к реке и там все вместе — мужчина и дети — бросились на землю и заплакали.
Безымянное
Мы стольного не знали, что жили в каком-то странном раю придуманных людей и небывалых, как нам тогда казалось, событий. Птиц, бабочек, цветы мы называли только теми именами, которые сочиняли сами, и поэтому у каждого был свой собственный чудесный мир, сотворенный в те удивительные мгновенья, когда дереву, ручью или пещере давалось имя. И мы говорили друг другу: «Я видел твой ручей», «Смотри, твои птицы», «Вот это мой цветок».
Я как-то по-особому любила тех животных, которые у многих вызывают отвращение. Помню одну жабу. Она жила под камнем у источника Трех Крестов, и я звала ее Самуэль Адивино, не могу уже вспомнить почему. Мотивы, по которым давались имена, были смутны и непостижимы, как и сами животные, деревья, ручьи. И если мы любили одних, то других ненавидели. Так мы ненавидели дикие ирисы, лиловые цветы, росшие среди мха. Крестьянские дети называют их «пастушьи сборы», потому что они зацветают, когда пастухам приходит пора возвращаться с гор в селения. А это означало, что кончаются каникулы, и когда среди мха появлялись маленькие лиловые головки, мы яростно топтали их или вырывали с корнем.
Однажды кто-то убил Самуэля Адивино. Я нашла его — высохшего, распластанного — и долго стояла, глядя на него, и было слышно, как течет за тростниками река. Вдруг я поняла, что его имя проваливается в пустоту и я не знаю, что мне делать с этим именем. Странное чувство охватило меня. Помню, я медленно уходила оттуда, и то, что я чувствовала, не было печалью, это была пустота, оставленная чем-то, что исчезло, как птица, как воспоминание. И так отчетливо ощутила я эту пустоту, что несколько дней ходила молча и только иногда по вечерам повторяла, не понимая смысла: «Самуэль Адивино».
Не раз потом я называла словом утрату того, чему в действительности никогда не было имени. Но тогда я впервые поняла, что на свете есть голоса и звуки, оставляющие в нас пустоту, против которой бессильны и память и надежда.
Деревья
С самого детства я любила деревья. Я знала, как они называются, но очень долго давала им свои имена, попятные мне одной, я и сейчас помню какие. Деревья в лесу так же отличаются друг от друга, как люди, это сразу понимаешь, побыв с ними. В деревьях есть что-то такое, чего нет больше ни в чем. Нет ничего равного их тени, тишине, их потаенной жизни. Буки, дубы, тополя. И ни один не похож на своих братьев. Помню, как солнце освещало их стволы — днем, утром, на закате. Кругом все было поглощено их жизнью — безмолвной и напряженной, устремленной к небу. Среди деревьев никогда не бываешь одиноким. Ветер, колыхание веток, следы дождя, сверкание листьев, трещины, рассекающие кору, завораживали меня. Помню, прислонившись лицом к стволу, я терялась в крохотных ходах этих лабиринтов, как в долгом сне, смысла которого я не знаю доныне. В лесу особенный дождь, не похожий на все другие. Там другое солнце, другие шорохи, у всего другой цвет.
И кажется, даже время теряется перед деревьями — коснется их и уходит, как ветер. Они растут на наших глазах, а мы и не замечаем. Они протягивают к небу ветви и не старятся. Но вот кто-нибудь говорит: «Это мертвое дерево». И мы вдруг понимаем, что дерево больше не живет, что перед нами гордо стоит мертвец. Он позволяет обвязать себя веревками, обрубить ветки. И падает, не чувствуя боли, поднимая лишь легкое облачко теплой пыли, и исчезает — все так же гордо. Ничто не способно унизить дерево. Никто не видел его предсмертных мук.
Я всегда любила деревья и тоскую по ним. Помню высокое дерево, оно одиноко росло у дороги, которая от поля сворачивала к саду за домом. Это был черный тополь (так называемая «Каролина») с толстым узловатым стволом и большими листьями. Его посадил мой дядя, когда был маленьким. Мне оно казалось мачтой сказочного корабля. Детьми мы часто играли под этим деревом в корабли, а возвращаясь с речки или еще откуда-нибудь, перед тем как идти домой, ложились под ним отдохнуть — чтобы прошла усталость и нельзя было догадаться о наших походах. Это дерево было для меня чем-то простым и величественным, вольным и мудрым. Как солнце, оно не менялось, и я не знала, когда оно родилось, и не могла даже подумать о том, что когда-нибудь оно умрет. Но вот как-то утром дедушка сказал, указывая на него палкой: «Это дерево уже мертвое».