— …Ti-bi Che-ru-bim et Se-ra-phim in-ces-sa-bi-li vo-ce pro-cla-mant: San-ctus, San-ctus, San-ctus![4]
Китаец как-то сказал, что нашему алтарному покрову — триста лет. Он был белый, с золотой бахромой и светился в темноте (как сильные, распростертые крылья петуха из Сон Махора, еще пропитанные ливнем, на бархатной зелени листвы).
У меня затекла правая нога, и я почесала ее левой. Бабушка вернула мне книгу, сурово глядя на меня. Я склонилась над страницей и закрыла глаза. Мне хотелось есть. Я в спешке не поела. «Вырасту, — думала я, — и буду, как тетя, сидеть до полудня в постели, курить и смотреть фотографии и заголовки в газетах». Голоса взметнулись ввысь. Солнце дробилось в витражах, словно ломилось в храм. Лучи скользили по черному своду, и я подумала, что мы, как Иона, глядим изнутри на гигантские ребра кита.
— …Te mar-ty-rum can-di-da-tus lau-dat ex-er-ci-tus[5]…
«Война… — думала я. — Что же это такое?» У нас тут тихо. А мальчик попросил лодку. И братья Таронхи… Говорят, они с Хосе — двоюродные. Мальчика зовут Мануэль Таронхи. Гладкие рыжие волосы Малене красиво блестят на солнце. Все солнце и солнце. И дядя Альваро. А папа? А мама? «Тоже кричала со сна». Ну и что? Родители меня не навещали. («Они разошлись, правда?» — спросил меня Хуан Антонио, когда мы сидели на ступеньках у жимолости. «Нет». Но он почему-то хитро засмеялся, положил мне руку на колено и стал его гладить. Юбка приподнялась, совсем немного, я увидела свое загорелое, круглое колено — я и не думала никогда, что оно такое красивое, — и не смогла сбросить его потную руку. «Твоя мама…» — говорил он; я плохо понимала, меня гипнотизировала рука, отвратительная, как жаба. А губы у него были такие гнусно-красные! Я толкнула его, он стукнулся о стену. Цветы противно пахли. Снизу сочился зеленый свет, словно море было тут, рядом, за углом. А оно ведь подальше.) Я не знала свою маму, не была с ней знакома. Она умерла, и я жила с папиной няней далеко, в большом доме, который, по словам бабушки, разваливался на части. Мне приходили посылки — кукольный театр, тряпичный паяц с меня ростом, книжка: «Почему у нас, русалочек, нет бессмертной души?» У нее не было души, не было, и она стала пеной. «И всякий раз как она ступала на землю, словно иглы и лезвия вонзались в ее босые ноги…»
— …quos pre-ti-o-so sanguine rede-mis-ti[6]…
Русалочка хотела, чтоб ее полюбили, но ее никто не любил. Бедная, бедная! Неужели ради этого и мечтала она стать как люди? Но она не стала. Я подняла глаза, — мне захотелось попросить о чем-нибудь господа воинств. «Пусть мои друзья…» — начала я и остановилась. «Какие друзья, господи? Разве они друзья мне?»
(Быть может, мне только и хотелось, чтобы кто-нибудь любил меня иногда. Не помню.)
VI
Нас пригласили к алькальду «закусить». Так, во всяком случае, это назвали.
Мы пошли туда из церкви. С нами были братья Таронхи, хотя младший — как сообщил нам Китаец — «не занимал официальной должности», отец Майоль, алькальд с женой, викарий и несколько других важных лиц.
Настоятель и бабушка царственно и важно молчали. Мы шли впереди, а все сопровождали нас, угождали нам и с нами заговаривали. В саду у алькальда гости уселись вокруг стола, на котором сверкали бокалы. Китаец стоял, и над его бокалом кружили две мухи. Вино было сладкое, противное и липкое. Мы с Борхой переглянулись, он скорчил рожу, опустил брезгливо уголки губ. Бабушка заметила, что жена алькальда устроила в саду виноградную беседку.
— Кто это придумал? — не без зависти спросила она и указала пальцем на крохотные бледные гроздья, почти не отличавшиеся по цвету от листьев. Кто-то заговорил о том, какие они будут, когда нальются. Мы с Борхой сидели у стены на каменной скамье. Бабушка беседовала с алькальдом. Два раза Таронхи пытались вставить слово, но она делала вид, что не видит их и не слышит.
Китаец тихо стоял в стороне. В его бокал упала муха. Жена алькальда у стола жужжала, как слепень. Солнце отражалось в патио, словно в колодце. Скатерть была очень белая, и складки залежались, словно ее долго держали в сундуке. Казалось, неистовое солнце переполняет бокалы, смешиваясь с вином, темно-красным, как мебель в моей комнате. Под скамьей, у наших ног, цепочкой шли муравьи. Борха медленно, по-одному бил их. Хозяйка обносила всех пирожными. Говорили о войне, о победе. Ветра не было, с балкона вяло свисал флаг.
За стеной зазвучали голоса, но сюда слова не долетали. Борха влез на скамью, я — за ним. Верх стены скалился осколками стекла, хищными, как зубы, готовые рвать мясо. («Такие беседки есть в Сон Махоре», — сказал, обращаясь к бабушке, старший Таронхи. Он стоял навытяжку, и от его мундира плохо пахло.)
Мы увидели их сквозь щетину осколков, которые торчали прямо у меня перед глазами. По дороге шли трое — Малене, Мануэль и маленький мальчик. Шли они молча, и башмаки у них были грязные, словно они возвращались из какого-то мрачного места, где копались в земле, еще не просохшей от ливня. Они исчезли за дубами, потом появились ближе. Одетые как всегда, не в черном, они свернули на улицу, и, словно их поджидали, навстречу им выскочили мать Гьема и еще две женщины, тараторя наперебой. Но эти трое — Малене, Мануэль, мальчик — не говорили ничего, и там, где они проходили, как по волшебству, воцарялось молчание. Острые осколки мешали мне; когда трое шли у самой стены, я только слышала, как стучат шаги по камням мостовой. Они исчезли, и тут же снова раздались голоса кузнечихи и других женщин: «Стыда нет, на люди вышли!», «Ясное дело, не по-христиански схоронили», «Нет, как не совестно!..».
— У них грязные башмаки, — глухо сказал Борха. — А идут не с кладбища. Где ж они его закопали?
Солнце резало глаза, и зеленым, алым, прозрачным отсвечивали осколки. Я чуть-чуть провела пальцем по острым, как ножи, краям. Глаза болели от света.
Сзади подошел Китаец.
— Спуститесь, прошу вас… Очень прошу…
Борха спрыгнул на землю. Солнце горело зеленым и алым в жестком оскале стены.
— Нальется ли виноград, как там, в поместье?.. — бесцветным голосом спросила хозяйка.
Китаец вынул муху двумя пальцами, бросил, и она ударилась о стену, оставив золотую каплю.
Уроки солнца
I
Гроз я не боялась. Мне нравилось слушать, как катится гром над селением от гор к морю. А ветра — боялась, и когда он только поднимался, я чувствовала его, словно какой-то зверек царапал когтями о стену. Я просыпалась. Зеркало сверкало в темноте, и мне мерещилось, что по комнате пробегает чье-то дыхание. Так пугали меня цветы, внезапно распустившиеся в здешних садах и огородах, словно они приоткрывали тайну злого и прекрасного царства, которое лежит под островом, под его землей.
(Как-то я попросила: «Сходим на речку», но Китаец сказал, что тут, на острове, никаких речек нет. Нет речек, нету речек! Только и было у меня хорошего, что посидеть у речки после обеда, или под вечер, или на утренней заре. Агавы, тростник, гладкие камни, точно маленькие каменные пляжи.)
За кузницей, за синей, стеклянной, неплотно прикрытой дверью, были цветы и грядки, и кузнечиха вечно возилась там. Она была толстая, и ей очень льстило, что Борха, а то и я, заходили к ней.
На острове я впервые увидела солнце, от которого трепетали цветы в саду у кузнеца. Пронзая туман, оно лилось огнем на венчики и медленно испарялось. Цветы тут были наглые. Я никогда не видела таких больших и ярких цветов. У нас — в высоких травах, в росе, под деревьями — росли маленькие дикие цветочки, лиловые, белые, робко желтые. А здесь они торчали прямо из камней и царили над всем: над светом, над воздухом. Я никак не могла поверить, что они растут из такой земли, да еще повсюду — на тропинках, на откосе, у нашего колодца, где красовалась голова дракона и лежали ржавые железки. Когда Борха объявлял перемирие, мы ходили к Гьему в кузницу, в его поросший цветами огород.