Через два дня после встречи с Мануэлем Борха повел меня в селение.
— Пошли в кузницу. Надо с Гьемом поговорить.
— Перемирие?
— Да.
Китаец поспешил за нами, и за спиной неприятно стучали его торопливые шаги. Он задыхался. «С бронхами неладно», — говорила Антония.
Гьем помогал отцу. Уже за квартал было слышно, как стучат их молоты.
Борха обогнал нас, вошел. Китаец положил мне руку на плечо:
— Сеньорита Матия, ведите себя прилично, — сказал он. — Очень вас прошу, не шалите.
Я покосилась на него — я всегда стеснялась, когда он так со мной разговаривал.
— Вы поймите, — не отставал Китаец. — Я ведь отвечаю перед сеньорой. Она не любит, когда вы водитесь с такими. Вам ясно, о чем я говорю?
— Ясно, — устало ответила я.
Но он продолжал с непонятным пылом:
— Вы безбожники, бессердечные… вы ничего не понимаете… Я не для себя, для нее, для матери. Я не хочу, чтоб она из-за меня страдала. Она совсем одна! Когда я поступил в семинарию, она научила попугая ходить взад-вперед, чтоб не так тосковать. Теперь я тут, но она не может вынести, когда ваша бабушка со мной сурова. Вам бы это понять, а вы не хотите. Вы — черствые, видит бог…
— Глупости какие! Ничего я не знаю, попугаи там всякие!.. Пожалуйста, не трогай меня.
Я говорила с ним зло и сама удивлялась. А может, мне стало страшно? Или что-то еще, уже почти незнакомое, пришло ко мне — скажем, печаль? Но сердце у меня сжалось, как там, в интернате, когда Горого лежал под подушкой.
Вышел кузнец в кожаном, исцарапанном переднике. Китаец улыбнулся:
— Можно в сад пройти? Детям захотелось…
— Ничего не натворите, а?
— Что вы, что вы! Вот дети…
Он показал на нас пальцем, и я увидела серебряное кольцо Антонии.
«Он, Антония, кольцо, — смутно думала я. — Вместе, всегда вместе. А у меня никого, ничего, никогда». (Конечно, у меня в ларчике лежало колечко, и бабушка говорила, что в банке есть еще много драгоценностей. Но они мне были не нужны, и я мечтала: «Вырасту — раздарю».)
— А почему ты ушел из семинарии? — вдруг спросила я. — Священники тебя не любили? Ты ведь в бога не веришь, Борха точно знает.
Мы вошли в сад. Там ядовито сверкали большие цветы. (Отчего же я смеялась и грустила, дразня Китайца? Отчего мне было так противно?)
— Ладно, Матия, хватит. Позанимаемся, — сказал Борха.
Он сел на землю и раскрыл книжку.
— Китаец, расскажи нам про бога, — не унималась я.
(Что-то было такое в солнце, в цветах и в листьях, что я не могла замолчать, хотя и стало гадко во рту.)
Китаец тоже открыл книжку и вынул свой неизменный платок, чтоб вытереть лоб. Ветра не было. Я увидела метку на платке, и темная зависть нахлынула на меня. Кто мог вышить эти буквы, как не бедная Антония с поджатыми губами? Я размяла в пальцах листок. Мне захотелось сказать: «Маму я не видела, зато папа посылал мне игрушки, и книги, и паяца, а на елку…» Но разве можно говорить про елку Борхе, Гьему, Китайцу? Мне стало очень стыдно.
Синяя застекленная дверь вела в комнату, где были кровать под цветастым линялым покрывалом и приемник в матерчатом чехле, и календарь, и швейная машина. Иногда Маурисия говорила мне: «Не бойся». Когда? Когда она говорила так? Говорила ли вообще? Я была маленькая и вдруг…
— Вы не заслужили. Зачем рассказывать вам о боге? — сказал Китаец.
Борха поднял голову и сверкнул глазами.
— Ах, вон что! А в рощу не хочешь?
Китаец сжал губы. Рубашка у него была несвежая. Антония не успевала стирать, она стирала и гладила для нас. («Вот и хорошо!») Мы сидели словно в стеклянном сосуде. И небо и воздух были как за стеклом. Две бабочки гонялись друг за другом. Борха спросил:
— А что думает бог про Хосе Таронхи?
— Конечно, бог считает его дурным человеком. Нехорошо поддаваться зависти и злобе. Мы должны довольствоваться тем, что нам отпущено.
— А тебе что отпущено?
Борха пришлепнул москита на листе книги и размазал пальцем кроваво-бурое пятно.
— Что тебе отпущено? — настаивал он.
Задрожало стекло двери — вышла хозяйка. Увидев нас, она улыбнулась и скрестила руки на груди.
— Ах ты, господи, у самих такой сад, а ходите к нам, бедным! И что вы тут нашли?
Она говорила, а я снова подумала о реках. «Да, тут текут реки, но под землей, к морю». Я закрыла глаза, сквозь веки сочился сверкающий красный свет. Борха спросил:
— Можно Гьему выйти? Мы подождем, пока он кончит работу.
Я открыла глаза, чтобы увидеть, как обрадуется кузнечиха.
— О чем это вы с ним вечно толкуете?
В дверь высунулась взъерошенная голова Гьема.
— У меня еще работа, — сказал он. — Подожди там, Борха.
Борха захлопнул книгу, чтобы раздавить зеленую бабочку.
— Мы в порт собрались. Пойдешь?
— В порт! — повторила хозяйка и вскинула толстые руки. — Что ж ему там делать?
Китаец сунул платок за обшлаг рукава. Мы встали. Воздух в кузнице был красный и черный. Кузнец тоже казался черным и красным от пламени и полутьмы. На кирпичной стене, словно орудия пытки, висели какие-то железины.
Была суббота, и за церковью ставили навесы. Крестьяне вели к площади груженных товаром ослов. На земле расстилали куски материи, раскладывали блестящие жестяные часы, горшки, зеркальца в золоченых рамках, и солнечные лучи нестерпимо сверкали в них.
Те — это были: Гьем, сын кузнеца, шестнадцати лет; Тони с Абреса, сын колесника, живший по ту сторону площади, в патио, где пахло свежим деревом и у стен стояли колеса (я хорошо его помню — белобрысый, выше всех, с меня ростом, хотя ему только пятнадцать. Когда мы ходили к морю, мы видели издалека, как он, в красных штанах, собирает моллюсков на скалах); Антонио, сын арендатора из поместья Сон Льюч, мы звали его Антонио Сон Льюч, чтоб не спутать с Тони. Вот трое главных. Еще был Рамон, сын столяра, который жил за церковью. Ему было тринадцать, но Гьем водился с ним иногда. Если в недобрый послеобеденный час выходили все, он был из последних; если же шел один Гьем, — он был, как равный, с ним. В эту жаркую пору, среди развалин, у самого конца селения, где в земле была трещина, похожая на русло высохшей реки (ни одной речки, речек нет), они гуляли вдвоем по мягкой пыли, с зелеными прутьями наперевес. Рамону было тринадцать, но Борха говорил: «Гьем водится с ним, потому что он много знает». Да, он много знал, и хитрости в нем было много. Проходя мимо столярной мастерской, я видела, как он помогает отцу, а он косился на меня из-за досок блестящими глазками и улыбался, словно ему ведомы важные тайны, недоступные мне. Поэтому Борха говорил: «Они с ним водятся, он знает много». А еще иногда с ними ходил друг Рамона, хромой Себастьян, сын прачки из поместья Сон Льюч, ученик сапожника.
А наши были: Борха, командир; Хуан Антонио, сын доктора; двое сыновей управляющего, которые жили за откосом, в начале селения, в большом доме с огородом и садом. Их звали Леон и Карлос, одному исполнилось шестнадцать, другому четырнадцать, и нрав у них был тихий. Зимой они учились в монастырской школе. С Борхой они дружили, потому что отец им велел, но, кажется, они были совсем не такие, как мы. Особенно Карлос, младший. Он прилежно занимался и собирал насекомых. Подбородка у него почти не было, глаза прятались за роговыми очками. Оба брата пахли хлебом, а пальцы у них были в чернилах, потому что отец, как наша бабушка, считал, что надо учиться и на каникулах. Карлос говорил: «Я буду инженером-путейцем», — на что Борха пожимал плечами. Леон был похитрей и полицемерней. Оба вроде бы пылали благочестием или притворялись, чтобы угодить отцу, а сам он притворялся, чтобы угодить бабушке. (Там, на острове, все так и шло.)
В кузнице было как-то жутковато — на полу лежали длинные тени, стучал молот, вздыхали мехи. Голый до пояса Гьем, ребристый, как лодка «Симон», сверкал от пота, волосы облепили его раскаленный лоб. За дверью пахло плесенью, цветами и колодцем. У грядки стояла кузнечиха с зелеными и красными помидорами в подоле, и пчелы жужжали над низенькой стеной, отделявшей грядки от клумб. В котелке что-то желтело, туда клали перец, рыбу, травы, черные маслины и запекали все это, словно кусок сада или крохотный огород в грубо-зеленых пятнах.