— Иди-ка сюда! Хочешь покрутить?
Наверное, я покраснела от радости. Машинка сверкала, ручка вертелась, вертелась. Лоб у меня вспотел. А полосочки вылезали и так красиво завивались внизу. Иногда ручку заедало, и мне приходилось немножко ее потрясти.
Парни смотрели на меня и смеялись. Кажется, им было весело. Да и дело шло на славу.
— Ну, хватит, — сказал один.
— Ой, нет! Еще немножко, пожалуйста! Еще капельку, сеньор! Самую капельку.
Они засмеялись снова. Один лил воду в муку, другой месил. Я крутила ручку, — должно быть, усердно крутила, потому что рука у меня заболела и стала тяжелая, как свинец. Пришлось перестать.
Я так расстроилась, что парни сказали:
— Ты молодец. Можешь даром смотреть кино.
— А вы меня узнаете? Вы меня запомните?
Они хохотали до упаду и хором уверяли, что узнали бы мое лицо с самого края света.
И вот я пошла в кино.
В той же конюшне, в темноте, собрались все молодые, заперли двери, расстелили мешки и сели на них, вернее — чуть не легли вповалку. Парни показывали на беленой стене рваную немую ленту. Под этим предлогом сюда пришли, чтобы обниматься, и теперь, в потемках, приглушенно хихикали и сопели.
Я села у самого аппарата. Парни перешептывались и тряслись от смеха. Прежде чем зажечь свет, они три раза позвонили в колокольчик.
Я скучала и не понимала ничего. К тому же было очень жарко.
Наконец я решила уйти, как вдруг заметила совсем рядом машинку для лапши. В слабом свете, струящемся с экрана, мое сокровище заманчиво отливало синим. И я подумала: «Возьму и унесу. Спрячу под кроватью, и будет она моя, вот и все». Я разволновалась — ведь я смогу крутить ручку сколько угодно, и никто мне ничего не сделает! Целый день — и в школе, и в церкви, и в саду — я буду слышать тихий голос: «А у тебя есть машинка, она стоит под кроватью, и никто ее не крутит, только ты, только ты». Я никогда ничего не желала так сильно. В сущности, я не любила игрушки. Но эта машинка была как будто для меня сделана.
Рядом лежал пустой мешок — из тех, что постилали на пол. Пока парни занимались своим делом, я с величайшей осторожностью спрятала машинку в мешок и поволокла за собой. Я выбралась тихо и поднялась по лестнице, надеясь пройти через жилые комнаты, в сад и выйти в калитку. Когда я стала спускаться, меня увидела одна из невесток хозяина.
— Эй, ты! — крикнула она, хватая меня за руку. — Откуда идешь?
— Оттуда, снизу… из кино.
— Как это снизу? Из этого вертепа? Что ты там делала, а?
Тут из дверей высунулась голова учителя, который играл в карты с хозяйским сыном.
— Что я слышу? — взревел он. — Что я слышу?
— Она внизу была, в этом вертепе, — говорила невестка. — Нечего сказать, хорошее место для ребенка! Да, смотрит старик за внучкой, смотрит! Я женщина бедная, работаю день и ночь, а моих детей там не увидишь! Нет, прямо не верится!
— Твой дедушка знает, что ты пошла в кино? — спросил учитель.
— Да… да, знает… — соврала я со страху.
— Какой срам!
Учитель вскочил, сунул ребенка женщине и схватил меня за руку.
— Подержите моего ангелочка, — значительно произнес он. — А ты, малютка, иди за мной. Но что это? Что у тебя в мешке? Что ты несешь в этом мешке?
Он наклонился, развязал мешок, и на свет явилась машинка.
Все онемели.
— Почему… почему ты это несешь? — спросил наконец учитель.
— Я ее украла! — призналась я, горько рыдая.
— Не может быть, — сказал учитель. — Девочка не может до этого додуматься.
Он потащил меня к священнику, который жил за мостом. Помню, уже стемнело и в реке блестела луна.
Учитель заколотил в дверь, священник выбежал к нам. Его сутана была подвязана — он только что вернулся на велосипеде из соседней деревни, километрах в восьми от нас, которая тоже находилась под его попечением. У него были черные густые брови, и казалось, что он всегда сердится. Я боялась его так сильно, что, едва завидев, начинала дрожать. Ведь именно он говорил нам по воскресеньям о вечном пламени и о грехе, и слова его, словно ураган, переворачивали мою душу.
Как всегда угрюмо, он пригласил нас в дом и, скрестив на животе руки, нахмурив лоб, выслушал учителя.
— Она была там, в этом месте, в этом непотребном месте! Да, да! С его ведома. Ему все безразлично. Как она растет? В чьи руки она попала? Доколе мы будем это терпеть? У нас есть собственные дети, свои заботы, но именно нам приходится следить за этой несчастной крошкой! Куда это годится? И, в довершение всего, он толкает ее на преступление! На что ребенку машина для изготовления лапши? Кто-то подстрекал ее!
— Ладно, ладно, — перебил священник, явно утомленный многословием учителя. — Значит, она была в этом месте с его разрешения?
— Конечно, вы же слышите.
Священник взглянул на меня.
— Девочки, — медленно сказал он, — не ходят в такие места. Ты поняла меня?
— Надо с этим покончить! — снова взвизгнул учитель. — Надо спасти бедную пташку!
— Ну, ну, — сказал священник, — не будем горячиться. Зачем кричать? Я напишу ее родителям, чтобы они ее забрали. По-видимому, старик впал в детство. И довольно об этом. Верните машинку владельцам, и не будем поднимать шума.
На том и порешили.
IV
Я так и не узнала, что было в этом письме. А дедушка, должно быть, вообще о нем не знал.
Через три дня приехал папа. Он взял меня на руки, я уткнулась в его шею, и мне стало очень, очень стыдно.
Заслышав шум автомобиля, дед спустился вниз. Мне показалось, что неожиданный папин приезд разволновал его, — таким, чуть ли не испуганным, я до тех пор его не видела.
Он даже как будто забыл про зубы и попытался улыбнуться.
Папа нервничал и торопился. Он поцеловал дедушке руку и спросил, как его здоровье. Но тут же сразу сказал, что мы спешим и едем сейчас же.
— Вы едете? — удивился дедушка.
— Да, — сказал папа. — Она достаточно наказана.
Дедушка не двигался. Собаки окружили его и лаяли на папу.
— Почему? — сказал дедушка.
Папа притворился, что не слышал.
— Останься еще на денек, — не отставал дедушка.
— Нет, нет. Поверь, отец, мне жаль. Но я спешу. Может, я к тебе еще заеду до зимы…
Меня послали скорей одеться. Я не знаю, о чем они говорили, когда остались одни. Я оделась и пошла было вниз, но Волк, впопыхах паковавший мои вещи, сказал:
— Ну и продувная ты девка! — подмигнул мне и фыркнул.
Я почувствовала, как у меня горят от стыда щеки.
Мы даже к обеду не остались, дедушка стоял у лестницы, собаки громко лаяли и пускали слюну. Папа опять поцеловал деду руку. Но я не решилась попрощаться.
Тогда, в ту минуту, я поняла, как пусто в доме и как грустно дедушке жить. Я поняла, как он одинок среди собак, которые его не любят, и людей, которые не знают и не понимают его. Я подумала, кем я могла бы стать для него, и вспомнила парней, которые пели под балконом и издевались над его старостью. И еще я вспомнила учителя, восклицавшего: «Где правда? Где правда?»
Дедушкина рука нелепо висела в воздухе, и он говорил:
— Ну что ты, останься хоть…
Потом он уронил руку на голову какой-то собаке, как будто только и хотел ее погладить. Собака угрюмо зарычала.
Я больше никогда его не видела. И, как ни странно, с той поры все, как один, признали, что я хорошая девочка. Все, кроме меня.
Фаусто
Моей сестренке Марии Пилар
Девочке было девять лет, и она собирала стеклышки. Она вечно выискивала их в мусоре, в бурьяне, и стоило чему-то заблестеть, как она подбирала это и прятала в большой карман с козырьком, который застегивался на пуговицу. Осколки резали ей руки, но она не плакала и снова принималась за свое.