Тянусь к ночному столику, нащупываю термометр. На кой шут он?! Беру стакан и наливаю из термоса чай. Жую почти резиновой крепости кусок сухой колбасы. В путь собираюсь недолго. Главное — блокнот, самописка, бритва, мыло и полотенце. Все вместилось в маленьком чемоданчике. Не глядя, беру с полки книгу. Александр Блок. Наугад открываю страницу. Какую же загадать строку? Двенадцатую снизу. Вот она... Читаю вслух: «Я не первый воин, не последний». Повторяя про себя так неожиданно сверкнувшую блоковскую строку, поворачиваю в замке ключ. Выхожу из парадного и носом к носу сталкиваюсь с Миколой.
— Ты пошел?
— Пошел, Микола.
— Скоро и я... Может быть, встретимся?
Во дворе тихо. Писательский дом после тревожной ночи еще не проснулся. Оглядываюсь. Микола стоит на крыльце. Машет мне рукой. Из окна нижнего этажа выглядывает с намыленной щекой прозаик. Артистический жест — и хорошо поставленным голосом он говорит:
— Приветствую поэтов, приветствую воинов, — и, закрывая мохнатым полотенцем воспаленный, с экземными чешуйками подбородок, прячется за листьями чайной розы.
Кто мог тогда знать: пройдет несколько месяцев — и хорошо поставленный голос зашипит на страницах нацистской газетенки. И, получив гитлеровский паек, обладатель поставленного голоса будет прятаться за чайной розой, пересчитывать у окна ячменные зерна и морить голодом свою жену, ребенка. По знаку предателя в этом дворе гестаповцы схватят партизана по кличке Комашка. Эх, Микола, Микола!.. Стоишь ты в белой косоворотке, добрый сердцем и русокудрый, в двух шагах от подколодной змеи. Поведут тебя на расправу новые ордынцы в мундирах мышиного цвета, и поставленный голос ужалит:
— Ага, попался, партизан!
На прощание еще раз оглядываюсь. Микола машет и машет рукой.
Кое-как добираюсь к троллейбусной остановке. Все-таки осилил первый большой переход. В троллейбусе отдохну, а там — трамвай помчит на Печерск, остановится у Лавры. Еще один такой переход — и я в редакции.
Под каштанами на улице Ленина толпится народ. Тесно на широких тротуарах Крещатика. Все куда-то спешат с узелками, корзинами, чемоданами. На лицах настороженность, тревога. Тяжело смотреть на проводы новобранцев. На троллейбусной остановке обнимает сына старушка-мать, мечется молодая женщина с маленьким ребенком на руках, прощаясь с мужем. На Комсомольской площади долго жду трамвая. Как всегда, позванивая, красный вагончик медленно сползает с горы. Возле Дома обороны какой-то шум. Кричат женщины, размахивая лопатами. Кого-то схватили, ведут.
— Шпион! — гудят голоса.
Кто-то силой пробивается сквозь толпу. Это вызывает ответную ярость:
— Крепче держи его!
— Не пускай!
Вдруг из трамвайной очереди по-ястребиному проворно выскакивает невысокий, чуть сгорбленный наш ответственный секретарь Урий Павлович Крикун. Он опрометью бросается к толпе.
— Не сметь! — взвизгивает тоненьким голоском батальонный комиссар. — Не трогать!
Толпа неохотно расступается. Я с трудом спешу к Урию Павловичу на помощь.
— Человек наш. Ручаюсь за него. Понимаете, свой он, свой, — успокаивает Урий Павлович не на шутку разъяренных женщин.
Гул толпы затихает.
— Если вы ручаетесь, значит, свой, — смягчается пестрая косынка.
— Уж больно похож на фрица — блондин и глаза голубые, — оправдывается белая блузка, усеянная крупным красным горошком.
— Вы так всех женихов перекалечите, — укоряет слишком бойких девушек Урий Павлович.
Между тем, сквозь толпу, согнувшись, пробирается художник Казимир Генрихович Агнит-Следзевский. Я знал его как изобретательного оформителя книг и острого газетного карикатуриста. Подписывался он всегда: Агнит. Его рисунки часто встречались и на страницах юмористических журналов. Садимся в трамвай и, пока он тащится на Печерск, пытаемся шутками развеселить мрачного Агнита. Какая-то ловкая девчонка успела сильно ударить под ребро. Только на конечной остановке художник начинает усмехаться: «Чем Агнит знаменит? Он лопатами бит».
— А все-таки, маэстро, вы сами виноваты, — выскакивая из трамвая, говорит Крикун. — Высмеивали в своих карикатурах нелепые поступки людей, а сами допустили непростительную небрежность — на пилотке нет звезды, гимнастерка без петлиц. У народа зоркий глаз. Вот и поплатились.
Подходим к редакции. Двери всех гаражей и складских помещений — настежь. Начальник издательства подполковник Марк Михайлович Лерман бурно объясняется с нерасторопными грузчиками, никому не дает спуска. Его опытный глаз, натренированный долголетней хозяйственной службой, замечает малейшую оплошность.
— Государственное добро, государственное! — на весь двор гремит Марк Михайлович. — Как ты грузишь, как?!
Помятая банка типографской краски вызывает у него ярость. Крикун, здороваясь, подает руку, но Лерман с криком: «Не мешай!» — бросается к головному грузовику и откидывает брезент:
— Стоп! Не так уложены банки с краской, не так! Где этот разбойник старшина Богарчук?! — И начальник издательства громом влетает в склад.
Марк Михайлович обладает оглушительным голосом, но вместо «р» выговаривает «и». Порой его грозные замечания вызывают у подчиненных только улыбку. Я с частыми остановками поднимаюсь на третий этаж. В конце длинного коридора — широкое, освещенное солнцем окно. И там, как на ярком экране, вижу Миколу Бажана, Андрея Малышко, Вадима Собко, Савву Голованивского и Бориса Палийчука.
— Кто бы мог подумать? Кто? — говорит Бажан. — Трудно даже поверить. Без объявления войны... Уже льется кровь.
— А верить приходится. — Собко то разматывает серебристую цепочку с ключиком на конце, то снова наматывает её на указательный палец.
— С выздоровлением, старина, — говорит мне Палийчук.
— Как самочувствие? — спрашивает Малышко.
В карих глазах Андрея напряженность. В минуту тревоги у него всегда появляется складка на лбу. Вот и сейчас она глубокая, резкая. Хочет что-то сказать, но подскакивает Крикун. Поправляя на ходу вечно спадающие очки, обращается к Бажану:
— Микола Платонович, зайдите, пожалуйста, к редактору.
Совещаются у редактора очень долго, а нам не терпится узнать, что же происходит на фронте. Все мы почему-то уверены — на редакторском столе лежит первая военная сводка, и, конечно же, сейчас там обсуждают сложившуюся обстановку. Я стою у окна, а мои товарищи молча прохаживаются по коридору. Наконец из редакторского кабипета выходит Крикун. Дружно берем его в кольцо.
— Ничего особенного сообщить не могу, — разочаровывает Урий Павлович. — Однако... — загадочно продолжает, — кое-что есть и для вас немаловажное... Отныне в редакции существуют только три отдела — фронтовой жизни, партийный, информации. — И тут же сообщает другую новость: — Организовано фронтовое радиовещание. Там будут работать писатели Иван Ле, Леонид Первомайский, Михаил Тардов и Яков Качура. Могу еще добавить: большая группа писателей во главе с Миколой Платоновичем Бажаном поступает в распоряжение ЦК КП(б)У.
Уходит с Бажаном Собко, прощается Малышко. Я провожаю его к выходу. Он с горечью говорит:
— А мы собирались с тобой снова провести лето в Прохоровке. Крючки купил и запасные лесы, удочки приготовил. Когда же теперь на зорьке пойдем на ту песчаную косу, где так славно ловился подуст? Наверно, не скоро увидим шевченковский дуб и тот обрыв, над которым шумит сосна Гоголя.
Слушаю его и так ясно вижу благодатное приднепровское село в ярко цветущих подсолнухах. И все те укромные стежки-дорожки, по которым, чуть свет шагали к Днепру, и ту лодочную стоянку, где часто встречали мудрого деда Гуру — старого матроса с «Очакова». По вечерам, у рыбачьего костра, Андрей любил петь старинные песни. Немало их знал Малышко, но поражал своей памятью и дед Гура.
— У меня сейчас такое чувство... помнишь, когда Тарас Бульба со своими сыновьями поехал на Сечь и они, покидая родные места, оглядываются. — Карие глаза Андрея темнеют, на лбу появляется резкая складка. — Ты помнишь? «Вот уже один только шест над колодцем с привязанным вверху колесом от телеги одиноко торчит в небе; уже равнина, которую они проехали, кажется издали горою и все собою закрыла. — Прощайте, и детство, и игры, и все, и все!»