Поэта можно понять: не случайно те же либералы ныне стали сравнивать процесс над Бродским с судом над девицами из группы «Пусси Райот». Я не сторонник суда над «пуськами», но их убожество и воинствующая пошлость очевидны с первого взгляда. И негоже ставить поэта Иосифа Бродского в один ряд с мелкими хулиганками, которых без суда и заключения никто бы просто не заметил. Бродскому судебный процесс в любом варианте записи был неинтересен — гораздо более важной оказалась северная ссылка, но это уже другая тема.
БУНТ ЗА ЛЮБОВЬ, ИЛИ М. Б
С Мариной Басмановой Бродский познакомился 2 января 1962 года в гостях у композитора Бориса Тищенко. Первые стихи, посвященные любимой, написаны 2 февраля того же года — «Я обнял эти плечи и взглянул…». Дальше уже шло по нарастающей — и в жизни, и в чувствах, и в поэзии.
Два глаза источают крик.
Лишь веки, издавая шорох,
во мраке защищают их
собою наподобье створок.
Как долго эту боль топить,
захлестывать моторной речью,
чтоб дать ей оспой проступить
на теплой белизне предплечья?
Роман о их жизни, любви и разлуках, я думаю, еще будет написан. Но, мне кажется, и филологи, и историки литературы, и даже записные моралисты зря проходят мимо этой стержневой линии в жизни поэта. Многое, если не всё, в ней определялось именно этой безумной любовью. По касательной были и тюремные камеры, и пересылки, и шумные скандалы — гораздо важнее разлука с милой или же редкие моменты счастья с ней. Мне хотелось бы написать статью исключительно о стихах, посвященных Марине Басмановой, ленинградской художнице, и впрямь околдовавшей во имя русской поэзии рыжего кочевника. О стихах, написанных в архангельской ссылке, поговорим позже. Там, в деревенской глуши, было всё — и высшие проявления страсти, счастья, и горькие, драматичные расставания.
Но как-то глуховато, свысока,
тебя, ты слышишь, каждая строка
благодарит за то, что не погибла,
за то, что сны, обстав тебя стеной,
теперь бушуют за моей спиной
и поглощают конницу Египта.
Настал 1972 год, перед отъездом из России поэт последний раз встречается со своей любимой, и уже навсегда, казалось бы — всё кончено. Здравствуй, новая жизнь! Поэт переменил империю, живет на другом берегу океана, иные друзья, иные женщины. Но вновь и вновь, вплоть до 1989 года, мы находим у него лирические стихи, посвященные Марине. В целом — более тридцати посвящений, а сколько стихов и без посвящений пронизаны темой его любви! Иные его ревнивые друзья полагают, что эти посвящения случайны и необязательны, посвящены одной, а говорят о другой; что посвящения Басмановой — это пустой повод и т. д. Полноте, ревнивцы! Вчитайтесь в тексты. Все та же конкретная почва предметной, осязаемой любви. И те же бухгалтерские перечисления предметов, коллекция необязательных впечатлений, так раздражающих и Наума Коржавина, и Эдуарда Лимонова, и даже Анатолия Наймана, как по волшебству преображаются, когда они подчинены всепоглощающей любви: детали обретают чувственность, предметы оживают, как в сказке Гофмана, холод нагроможденных строк преображается в пламень любовных признаний.
Вот, к примеру, уже идет 1982 год, минуло десять лет американской жизни. Поэт сидит у камина, весело горит огонь, и вдруг происходят волшебные превращения, пламя каминного огня колдовским образом преобразуется в страстное пламя любви — и небесной, платонически возвышенной, ностальгически отдаленной, и сугубо земной, откровенно сексуальной, беспредельно чувственной — одновременно:
Зимний вечер. Дрова,
Охваченные огнем, —
Как женская голова
Ветреным ясным днем.
<…>
пылай, пылай предо мной,
рваное, как блатной,
как безумный портной,
пламя еще одной
зимы! Я узнаю
патлы твои. Твою
завивку. В конце концов —
раскаленность щипцов!
Ау, ревнивые «ахматовские сироты», вычеркивающие из памяти литературы все упоминания об этой большой любви — разве не конкретно Марине Басмановой адресованы все эти стихи? Пожалуй, один Евгений Рейн ведет себя порядочно и честно, не передергивая живую историю литературы. Все остальные питерские стихотворные неудачники, заслоненные в русской культуре яркой фигурой Бродского, снедаемые завистью к его Нобелевской премии, в своих нынешних мемуарах заполняют пространство вокруг него самими собой, присасываются к его памяти как пиявки. Они-то и создают переделанный, скукоженный по своему лилипутскому размеру облик поэта Бродского, якобы далекого и от России, и от ее истории, мученика и страдальца от российского государства. А Иосифа Бродского мучили совсем не допросы или отрицательные отзывы из советских литературных журналов (хотя, естественно, радости от них было мало), а вот это:
Ты та же, какой была.
От судьбы, от жилья
после тебя — зола,
тусклые уголья…
С прямо-таки цветаевской неистовостью Иосиф Бродский загоняет в свои строфы никак не затихающую и не затухающую страсть. Боюсь, что и отказ от возвращения в Петербург, отказ даже от краткого приезда на родину отнюдь не связан ни с политикой властей, ни с отношением к самому любимому городу. Сгоревший дотла не хотел вновь приближаться кучкой пепла к огню былой любви, не имея ни малейшей надежды. Он боялся приехать в места, где был хоть изредка счастлив и любим. И еще он не хотел приезжать в город, где уже не было его родителей, где им было в последние годы жизни плохо и одиноко. Вот те две причины, которые отчетливо вижу я. И неправ был Александр Солженицын, когда писал: «А в годы, когда все пути были открыты и ленинградские почитатели ждали его: „Зачем возвращаться в Россию, если я могу вернуться в Анн-Арбор?“ Как мы знаем, Бродский не возвратился даже и на побывку, и тем отчетливо выразился». Нет, не вижу я в этом упорном нежелании приезда в Петербург отношения к России. Впрочем, со временем, думаю, и приехал бы поэт, но тут уже ранняя смерть не дала. Александр Солженицын тоже ведь поначалу не спешил возвращаться — уже все его эмигрантские друзья и враги, от Войновича до Максимова, побывали на родине, уже вернулись и Кублановский, и Лимонов, и Мамлеев, прежде чем писатель двинулся в путь. Уверен, дозрел бы до приезда или переезда и Бродский, только по другим мотивам, чем Солженицын, хотя бы для восполнения русской языковой памяти, которой ему стало не хватать в последние годы.
И уже защищенный от незаживающей раны любви своей новой семьей: итальянкой с русскими корнями Марией и маленькой дочуркой Анной. (Кстати, и жена Мария, и дочь Анна тоже как-то выходят из круга бродсковедения, их почти нет в многочисленных воспоминаниях «ахматовских сирот». Не слышно, по крайней мере в России, и их самих.) А ведь, думаю я, окончательное решение о месте захоронения принимала Мария, и не было ли в нем кроме преклонения поэта перед Венецией еще и чисто женского нежелания отдать, вернуть сгоревший прах поэта в город его возлюбленной? Отдать его на захоронение в Питер — значило бы положить своего мужа рядом со все еще имеющей над ним некую мистическую власть соперницей, согласиться с его же стихами уже 1989 года: