Как-то в юности, заглянув однажды в синагогу и сбежав оттуда через несколько минут, больше никогда в жизни он в синагогах не бывал. Людмила Штерн вспоминает: «Когда умер, отпевали его и в епископальном храме, и в русской православной церкви. А в синагоге поминальной службы не было. И в гробу он лежал с католическим крестиком в руках. Было ли это его волей или желанием Марии, нам знать не дано… Весной 1995 года, когда я уговорила Бродского поехать в литературное турне по Америке, продюсер… арендовал залы в синагогах. Я показала Иосифу список снятых помещений, и он резко сказал: „Никаких синагог, пожалуйста. В синагогах я выступать не буду…“ Загадочным было и отношение Бродского к Израилю… Он от приглашения отказался: „Я, знаешь ли, плохой еврей“. Звучало это странно. И для еврея, и для христианина, и для мусульманина, сквозь всю историю человеческой цивилизации Израиль — одно из самых значительных и волнующих мест на земном шаре. Известно, что Бродского не раз и не два приглашал Иерусалимский университет — читать лекции или выступить с литературными вечерами, — он даже не желал это обсуждать…»
Думаю, не было в этих отказах ничего антиеврейского — прежде всего Бродский боялся слиться с проникающей повсюду и все-таки замкнутой только на себя еврейской культурой. Боялся остаться в памяти в качестве «еврейского поэта», где на первом плане окажется не «поэт», а именно «еврейский». Такое торжество второстепенного над главным его решительно не устраивало.
БУНТ ЗА НАРОД
Было и что-то еще, не менее, а может быть, даже более важное, делающее «северный» период наиболее значимым в жизни Бродского. Его приближение уже не к северной природе, укрывающей его от чужих взглядов и от собственного страдания, а к самим людям, эту землю населяющим. Впервые в жизни он стал чувствовать себя частью народа и конкретно — русского народа. Стал переживать не за конкретного товарища или подругу, а за народ. Для Бродского это было небывалое, никогда уже в жизни не повторившееся состояние души.
Эту главку можно было бы назвать «Народный поэт Иосиф Бродский» — попробуйте, оспорьте. Вам придется спорить не со мной, а с самим поэтом: «Если меня на свете что-нибудь действительно выводит из себя или возмущает, так это то, что в России творится именно с землей, с крестьянами. Меня это буквально сводило с ума! Потому что нам, интеллигентам, что — нам книжку почитать, и обо всем забыл, да? А эти люди ведь на земле живут. У них ничего другого нет. И для них это — настоящее горе. Не только горе — у них и выхода никакого нет… Вот они и пьют, спиваются, дерутся… Мне гораздо легче было общаться с населением этой деревни, нежели с большинством своих друзей и знакомых в родном городе…»
В такой, не побоюсь сказать, соборной русской атмосфере и рождались его лучшие деревенские стихи: «К северному краю», «Дом тучами придавлен до земли…», «Деревья в моем окне, в деревянном окне…», «Северная почта», «Колыбельная» и, конечно же, «Песня», и, конечно же, «В деревне Бог живет не по углам…».
Обычно позднего Бродского узнают по первым же строкам: нейтральная интонация, монотонный стих, отсылка к английским классикам. А к кому отошлет дотошный исследователь творчества поэта его почти фольклорную песню?
Пришел сон из семи сел.
Пришла лень из семи деревень.
Собирались лечь, да простыла печь.
Окна смотрят на север.
Сторожит у ручья скирда ничья,
И большак развезло, хоть бери весло.
Уронил подсолнух башку на стебель.
То ли дождь идет, то ли дева ждет.
Запрягай коней, да поедем к ней.
Невеликий труд бросить камень в пруд.
Подопьем, на шелку постелим.
Отчего молчишь и как сыч глядишь?
Иль зубчат забор, как еловый бор,
За которым стоит терем?
Запрягай коня да вези меня.
Там не терем стоит, а сосновый скит.
И цветет вокруг монастырский луг.
Ни амбаров, ни изб, ни гумен.
Не раздумал пока, запрягай гнедка.
Всем хорош монастырь, да с лица — пустырь
И отец игумен, как есть безумен.
Клюевским староверием, северными скитами, шергинскими сказами веет от этой народной песни Бродского.
Уверен, именно придя к своей «деревенской поэзии», он задумал совершенно искреннюю попытку опубликоваться в местной коношской печати. Журналист Альберт Забалуев из коношского «Призыва» вспоминает: «Однажды в кабинет вошел рыжеватый юноша в городских джинсах, видно, что не здешний.
— Вы можете напечатать стихи тунеядца? — просто, без иронии спросил он.
— Да, если они отвечают газетным нормам.
Газетным нормам стихотворение „Тракторы на рассвете“ (а именно это он принес) отвечало — короткое, казалось бы, на производственную тематику… Через неделю Иосиф снова пришел в редакцию, принес второе стихотворение — „Осеннее“. Я прочитал его и по своей наивности… сделал такую оценку:
— Этот текст уступает первому. В том больше динамики, емче образность…
— Не скажите, — перебил он меня. — Сейчас время обеда. У тебя где трапеза? Дома? Пойдем, угостишь меня чайком. Заодно по дороге я тебе и мозги вправлю…
Сравнивая два предложенных газете текста, он говорил, что образность, даже самая удачная, не самоцель, она легко и как бы из глубины должна вплетаться в ткань стиха…»
Не так уж и нужна была ему публикация в районной газете, которая вскоре состоялась. Очевидно, став уже своим в деревне, он хотел пообщаться и с коношскими газетчиками, взглянуть на журналистскую глубинку живьем. Кстати, как видно из воспоминаний еще одного коношанина, Владимира Черномордика, в совхозе «особых притеснений ему не чинили, и условия для творческой работы у него были… Уже в то время его здоровье было неважное, и его вклад в продовольственную программу был весьма невелик… Помог тогдашний начальник КБО Н. П. Милютин. Так Бродский стал разъездным фотокорреспондентом…».
Впрочем, стихи на производственную тематику вполне вписываются в его тогдашнее увлечение Робертом Фростом:
Топорщилось зерно под бороной,
И двигатель окрестность оглашал.
Пилот меж туч закручивал свой почерк.
Лицом в поля, к движению спиной,
Я сеялку собою украшал,
припудренный землицею как Моцарт.
Но меня не его производственные стихи интересуют, «Тракторы на рассвете» или же «А. Буров — тракторист и я…», хотя и они отнюдь не унижают поэта, не похожи на заказные стихи в угоду начальству. Меня больше интересуют движение поэта к народу, к людям, его окружавшим, ощущение слиянности с ними. То, о чем ему когда-то рассказывала Анна Ахматова и чему он не очень-то верил: «Я была тогда с моим народом, / там, где мой народ, к несчастью, был…» Сейчас Иосиф Бродский также оказался вместе со своим народом и почувствовал его своим. И как же взбесил этот момент народности всё его элитарное окружение! А он, не стесняясь, признавался позже и в американских интервью, и итальянскому журналисту Джованни Буттафава, и Волкову, и другим в постигшем его в архангельской ссылке чувстве сопричастности с русским народом: «Возникло что-то более важное, более глубинное, что наложило отпечаток на всю мою жизнь: выходишь рано, в шесть утра, в поле на работу, в час, когда восходит солнце, и чувствуешь, что так же поступают миллионы и миллионы человеческих существ. И тогда ты постигаешь смысл народной жизни, смысл, я бы сказал, человеческой солидарности. Если бы меня не арестовали и не осудили, я бы не имел такого опыта, я был бы в чем-то беднее. В каком-то смысле мне повезло…»