В эмиграции ему явно не хватало общения с родителями, которых к нему упорно не пускали без всяких объяснений. «То, что они хотели видеть меня перед смертью, не имело ничего общего с желанием или попыткой уклониться от взрыва. Они не были готовы эмигрировать, закончить свои дни в Америке. Ощущали себя слишком старыми для таких перемен, и в лучшем случае Америка была для них названием места, где они могли бы встретиться с сыном. Для них она казалась реальной только в смысле их сомнений, удастся ли им переезд, если им разрешат выехать. И тем не менее в какие только игры не играли двое немощных стариков со всей этой сволочью, ответственной за выдачу разрешения!»
Это одна из самых горьких страниц его жизни — невозможность общения с родителями. Ни во время болезней, инфарктов, подтвержденных официальными справками, ни по мере угасания родителей в Ленинграде. Что только не придумывали: то отец один пытался оформить визу на выезд в гости к сыну, оставляя жену как заложницу дома. То такую же попытку делала мать. Писали в министерства и ведомства, находили самые веские доводы — и всё напрасно. Парадокс в том, что уезжать навсегда сами родители не хотели, и когда им предлагали выехать по израильской визе, отказывались. Это и понятно: старому советскому офицеру нечего было делать в США. А просто навестить сына никак не дозволялось по чьему-то подлому замыслу. Это при том, что поэт Иосиф Бродский никакой антисоветской политикой в эмиграции не занимался. Между тем разрешили выехать к мужу жене Андрея Синявского Марии Розановой. Разрешили выехать к Солженицыну его жене Наталье Дмитриевне. Самым главным советским диссидентам, откровенным врагам советской власти. Да и мало ли кому, чуть ли не родственникам террористов разрешали выезжать за рубеж. А вот к поэту Иосифу Бродскому родителей в гости не пускали. Узнать бы имя этих конкретных питерских высоких чиновников, этих иезуитов, издевающихся над святыми родительскими и сыновними чувствами! В знак протеста Бродский даже эссе о своих родителях стал писать по-английски, мстя родному русскому языку, на который он сам же и молился:
«Я пишу о них по-английски, ибо хочу даровать им резерв свободы; резерв, растущий вместе с числом тех, кто пожелает прочесть это. Я хочу, чтобы Мария Вольперт и Александр Бродский обрели реальность в „иноземном кодексе совести“, хочу, чтобы глаголы движения английского языка повторили их жесты. Это не воскресит их, но, по крайней мере, английская грамматика в состоянии послужить лучшим запасным выходом из печных труб государственного крематория, нежели русская. Писать о них по-русски значило бы только содействовать их неволе, их уничижению, кончающимся физическим развоплощением. Понимаю, что не следует отождествлять государство с языком, но двое стариков, скитаясь по многочисленным государственным канцеляриям и министерствам в надежде добиться разрешения выбраться за границу, чтобы перед смертью повидать своего единственного сына, неизменно именно по-русски слышали в ответ двенадцать лет кряду, что государство считает такую поездку „нецелесообразной“. Повторение этой формулы по меньшей мере обнаруживает некоторую фамильярность обращения государства с русским языком. А кроме того, даже напиши я это по-русски, слова эти не увидели бы света дня под русским небом. Кто б тогда прочел их? Горстка эмигрантов, чьи родители либо умерли, либо умрут при сходных обстоятельствах? История, слишком хорошо им знакомая. Они знают, что чувствуешь, когда не разрешено повидать мать или отца при смерти; молчание, воцаряющееся вслед за требованием срочной визы для выезда на похороны близкого. А затем становится слишком поздно, и, повесив телефонную трубку, он или она бредет из дому в иностранный полдень, ощущая нечто, для чего ни в одном языке нет слов и что никаким стоном не передать тоже… Что мог бы я сказать им? Каким образом исцелить? Ни одна страна не овладела искусством калечить души своих подданных с неотвратимостью России, и никому с пером в руке их не вылечить: нет, это по плечу лишь Всевышнему, именно у него на это достаточно времени. Пусть английский язык приютит моих мертвецов».
ЧЕРЕПОВЕЦКОЕ КРЕЩЕНИЕ
Череповец стал для маленького Оси Бродского не просто городом спасения от голода и блокады, но, насколько мне известно, и городом, где его крестили. Многие из почитателей поэта отмахиваются от якобы недостоверного факта крещения или же не придают ему значения. Меня это удивляет. Зачем матери поэта Марии Моисеевне придумывать всю эту историю крещения, зачем рассказывать о ней своему близкому другу Наталье Грудининой? Если Грудинина, доверенное лицо Бродского, важный свидетель на суде, придумала эту историю с крещением, можно ли ей доверять и во всех остальных показаниях? Значит, всё можно считать фантазиями? И наконец, зачем Виктору Кривулину, отнюдь не священнику, а вполне богемному, талантливому, известному поэту, придумывать историю с крещением Бродского?
Да и не от одного Кривулина известна история о крещении в Череповце. Ее вспоминает и вдова Кривулина Ольга Кушлина: «Так получилось, что мне пришлось заказывать панихиду по Иосифу на сороковины в Преображенском соборе Питера, и я предварительно говорила о спорности вопроса о его крещении с настоятелем… Служили очень трудно как-то, было всем тяжело невыносимо (м. б., есть особый чин, как при крещении — „крещается, аки некрещен…“? Точно не знаю). И согласились не сразу, но не из-за этого спорного момента, а просто „по-советски“ трусили (собор рядом с домом Мурузи). А по сведениям, крестила его сама нянька, человек глубоко верующий, что допустимо, если нет возможности позвать священника (моя прабабка в Туркмении даже получила на это благословение церкви — была повитухой в отдаленном городке и крестила младенцев, которых сама принимала)… Кривулин же просто опрашивал всех, чьему свидетельству можно было верить, — и не из праздного любопытства, а как раз перед панихидой. Человеком он был глубоко религиозным, потому и пытался всё выяснить. Так что в книге Лосева — неточности, сведения от Грудининой пришли к Кривулину от другого человека (имени называть не имею права)».
В любом случае не понимаю, почему этот вопрос как-то стыдливо обходят во всех книгах о поэте. Факт возможного крещения или некрещения любопытен для биографа, независимо от его религиозности и вероисповедания, как и любой другой факт биографии Бродского. Как и его двухлетнее пребывание в Вологодской области в эвакуации в самые тяжелые годы войны. Наверняка Иосиф Бродский позже в разговорах с Николаем Рубцовым мог упоминать свою «вологодскую ссылку» в малолетнем возрасте. Рубцов не случайно хранил в своей «бархатной» записной книжке на двенадцатой странице телефон Иосифа Бродского. Он достаточно живо (и отнюдь не скептически, как считают иные) описал выступление Бродского на турнире поэтов во Дворце культуры имени Максима Горького с участием А. Кушнера, Г. Горбовского, В. Сосноры в своем письме приятелю, тоже литератору Герману Гоппе в марте 1960 года:
«Конечно же, были поэты и с декадентским душком. Например, Бродский. Он, конечно, не завоевал приза, но в зале не было равнодушных во время его выступления. Взявшись за ножку микрофона обеими руками и поднеся его вплотную к самому рту, он громко и картаво, покачивая головой в такт ритму стихов, читал:
— У каждого свой хрлам!
У каждого свой грлоб!
Шуму было! Одни кричат:
— При чем тут поэзия?!
— Долой его!
Другие вопят:
— Бродский, еще!
— Еще! Еще!»
Да и стихотворение не случайное: «У каждого свой храм…». Вот и вернемся опять к первоначальному храму Иосифа Бродского, к его череповецкому крещению.
В книге Льва Лосева читаем: «1942, 21 апреля после блокадной зимы Мария Моисеевна с сыном уехали в эвакуацию в Череповец. По рассказам Натальи Грудининой (в передаче Виктора Кривулина), Мария Моисеевна доверительно сказала ей, что женщина, которая присматривала за маленьким Иосифом в Череповце, крестила его». Подтверждают этот рассказ и другие близкие друзья Иосифа Бродского, та же Валентина Полухина. Именно в Череповце, по семейным преданиям, Бродский научился читать. В конце пребывания в городе он выучил наизусть первое стихотворение Пушкина. Сам Иосиф вспоминает: «Я помню спуск в нашу полуподвальную квартирку. Три или четыре белые ступеньки ведут из прихожей в кухню. Я еще не успеваю спуститься, как бабушка подает мне только что испеченную булочку — птичку с изюминкой в глазу. У нее немного подгоревшие крылышки, но там, где должны быть перышки, тесто светлее. Справа стол, на котором катается тесто, слева печка. Между ними и лежит путь в комнатку, где мы все жили: дедушка, бабушка (родители матери. — В. Б.), мама и я. Моя кроватка стояла у той же стены, что и печь в кухне. Напротив — мамина кровать и над ней окошко, выходящее, как и в кухне, на улицу. <…> Хозяев я совсем не помню. Был только их сын — Шурка, которого я из-за своей дикции звал Хунка».