Нечто подобное Бродский говорил и мне: что в авангарде 1960-х годов он видит затхлость и нечто, уже пахнущее молью, и нет смысла писать стихи, лишенные смысла: «В этом смысле я не в авангарде, а в арьергарде, как и Анна Андреевна Ахматова». Кстати, в той нашей беседе его ссылки на Анну Андреевну были постоянными, да и упор на простоту стиха, понятность мысли шел как бы от нее. Всё сказанное им я сразу же записал и даже напечатал тогда же в нашем рукописном журнальчике, который мы выпускали вместе с моими друзьями и который ныне хранится в моем архиве. И несколько раз повторялось по отношению к словесным экспериментам тех лет «дрянь, дрянь, дрянь».
Не думаю, что с моим максималистским характером он сильно бы повлиял на мои попытки перевернуть мир искусства, но, признаться, мне и самому надоели эти звуковые головоломки и шарады из крестиков и ноликов, я уже достаточно начитался к тому времени блестящих поэтов Серебряного века, продающихся во всех букинистических магазинах за сравнительно низкую даже для студента цену, от ничевоков перешел к Николаю Гумилеву и Велимиру Хлебникову, а потому с интересом внимал столь «мракобесному» разбору уже нашумевшего в Питере поэта, вернувшегося не так давно из моих родных поморских земель. Расспрашивал я его и о северных впечатлениях, ибо к его ссылке относился несколько иронично: на тех же землях, где он якобы страдал целых 18 месяцев, веками жили мои предки, да и тогда, в 1960-е, немало моих родичей было разбросано по архангельским деревням — десятки Галушиных и Латухиных. Впрочем, и я сам школьником на картошке в таких же северных деревнях месил ту же грязь почти каждый сентябрь, начиная с восьмого класса. Не мнимые мучения меня интересовали, а впечатления поэта, впервые побывавшего на глубинной русской земле. И я был рад услышать самые восторженные слова и о природе Севера, и о моих земляках, и о русской народной культуре. «Вот у них и учись поэзии», — сказал мне в завершение разбора-разгрома этот далеко не самый народный поэт.
С поэзией я и на самом деле с тех пор решительно завязал. Кстати, примерно так же вслед за мной завязал со своим модернизмом и критик из «Нашего современника» Александр Казинцев, когда-то начинавший со стихов в кругу Сергея Гандлевского. Да и кто в молодости не был радикалом? А северные стихи Иосифа Бродского — некоторые из них он читал мне тогда же на нашей встрече — я до сих пор считаю лучшими в его творчестве. Со мной спорили мои друзья, называя эти стихи вынужденными, покаянными, покорными. Другие друзья вообще при имени Бродского фыркали и ухмылялись. Тем временем поэт уехал в Америку открывать мировую культуру, не раз менял свою стилистику, порывая с романтизмом, разбавляя совершенный классицизм жаргоном, то уходя в имперские мотивы (и надо сказать, удачно), то ломая свой стих под английский канон, что приводило и к неизбежной холодности стиха, и к непривычному построению строфы. Многое из его американской поэзии я не приемлю. Во многом я согласен с критикой в его адрес и Александра Солженицына, и Наума Коржавина. «Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского в массе своей не берут за сердце. И чего не встретишь нигде в сборнике — это человеческой простоты и душевной доступности… Запад! Запад Бродскому люб — и не только потому, что в нем господствует Нравственный Абсолют, и не только потому, что он основан на индивидуальности и приоритете частной жизни; хотя в приверженности к демократии Бродского не упрекнешь: ни в чем не проявлена… Он был всегда — элитарист, так и говорил откровенно. Он — органический одиночка…»
Но все эти жесткие слова я бы отнес к позднему периоду творчества поэта. Кстати, и самые убийственные примеры Солженицын берет именно из поздних его стихов. Я бы так сформулировал свое отношение к Бродскому: поэт родился и вырос в русской культуре, был русским поэтом, позже он попробовал уйти из русской культуры в англоязычную, в культуру новых имперских победителей, но у него с этим переходом почти ничего не получилось. И все его поздние провалы — это как чужая одежда, пусть и броская, и модная, и красивая, но не налезающая на его бренную плоть. Мешает все та же русскость. Вот и приходится вырывать, если не серафиму, то критикам, то здесь, то там, — его грешный, меру не знающий язык, чтобы «он трепыхался, поджидая басурманина, / как флаг, оставшийся на льдине от Папанина». Прививка англоязычной культуры, так же как и античной, к культуре русской всегда полезна, но было потеряно чувство меры. Может быть, он думал, что благодаря своему пластичному еврейству легко снимет русский костюм и вырядится во все английское? Не получилось. Русскость в нем оказалась глубже, чем он предполагал. Потому и в поздний свой период, наряду с холодными, затянутыми и, увы, часто бессмысленными стихами, вдруг неожиданно прорывается живая кровь поэзии. И что-то берет за душу и вновь околдовывает:
Что нужно для чуда? Кожух овчара,
Щепотка сегодня, крупица вчера,
И к пригоршне завтра добавь на глазок
Огрызок пространства и неба кусок.
<…>
а если ты дом покидаешь — включи
звезду на прощанье в четыре свечи,
чтоб мир без вещей освещала она,
вослед тебе глядя, во все времена.
Это написано за год до смерти поэта.
«Я ПЕРЕСЕК ЧЕРТУ…»
К 1972 году Иосиф Бродский своим независимым поведением порядком поднадоел всем контролирующим органам в Ленинграде. Арестовать его без большого шума уже было нельзя, да и не за что — в политику поэт никогда особенно не лез. Но и выпускать просто так, на время за границу для выступлений и публикаций не хотелось. Было, наверное, и мстительное злопамятство конкретных людей из органов или из Ленинградского обкома, вынужденных отменить приговор Бродскому под давлением Москвы. Сам Бродский за границу после ссылки особенно не рвался, он дорожил и родным городом, и родителями, и любимой Мариной. Его вполне бы устраивала возможность, подобно Евтушенко, Вознесенскому или питерскому земляку Виктору Сосноре, время от времени выезжать за рубеж по приглашениям. К тому же в 1970-е годы эмиграция, вынужденная или добровольная, означала пожизненное расставание с родиной и близкими.
Когда-то пытавшийся улететь на самолете в Персию, Бродский, осознав себя русским поэтом, оставил и мечты о эмиграции. Но теперь об этом возмечтали сами карательные органы. Перед приездом президента США Ричарда Никсона в Москву была вновь разрешена еврейская эмиграция, закрытая после разрыва дипломатических отношений между СССР и Израилем в 1967 году. Почему бы и не избавиться от столь независимого гражданина? Насколько известно, Бродский на самом деле получил официально заверенный израильскими властями вызов с приглашением переехать на родину предков.
В мае 1972 года поэта неожиданно вызвали в отдел виз и регистрации ленинградской милиции (ОВИР). Впрочем, доверимся памяти самого Бродского, рассказавшего эту историю в интервью Адаму Михнику уже в 1995 году: «Я знал, что из ОВИРа гражданам просто так не звонят, и даже подумал, не оставил ли мне наследство какой-нибудь заграничный родственник. Я сказал, что освобожусь довольно поздно, часов в семь вечера, а они: пожалуйста, можно и в семь, будем ждать. Принял меня в ОВИРе полковник и любезно спросил, что у меня слышно. Все в порядке, отвечаю. Он говорит: вы получили приглашение в Израиль. Да, говорю, получил; не только в Израиль, но и в Италию, Англию, Чехословакию.
А почему бы вам не воспользоваться приглашением в Израиль, спрашивает полковник. Может, вы думали, что мы вас не пустим? Ну, думал, отвечаю, но не это главное. А что? — спрашивает полковник. Я не знаю, что стал бы там делать, отвечаю.
И тут тон разговора меняется. С любезного полицейского „вы“ он переходит на „ты“. Вот что я тебе скажу, Бродский. Ты сейчас заполнишь этот формуляр, напишешь заявление, а мы примем решение.