Безбородько невольно нащупал в кармане печать, но сдержал себя, не вскипел, а насмешливо посмотрел на конюха:
— Если завидуете моей печати, охотно могу ее передать вам.
— Ты лучше Марку ее передай.
— Что с вами говорить! — махнул рукой. — Лучше посоветуйте, где что-то коням достать.
— Почему же ты раньше, летом, не совещался со мной? Но и сейчас еще не пропащий мир, только не послушаешься меня, еще и сердиться будешь.
— А может, и не буду?
— Будешь. Знаю тебя, Антон, как облупленного, — аж вздохнул старик.
— Все равно говорите.
— Прошу тебя, человече, раз такое тяжелое дело, найди в своем нутре то, что великодушием называется. Брось на корма все свои чистые и нечистые деньги, даже дворец продай, а потом еще больше наживешься на этих же лошадях и на нас, черт с тобой, не пожалеем! Если не заглядываешь наперед как председатель, загляни как ростовщик, ждущий процента. Ей-бо, не ошибешься! И перед районом гоголем выплывешь, всем пером заиграешь. Не один скажет: есть же такой председатель, что и от жилья избавился, чтобы общественных лошадей спасти! Это же, Антон, на перспективу, в анкету, в характеристику тебе самым приходным ордером впишется!
Эти слова одновременно и возмутили, и удивили Безбородько: смотри, старый дьявол начал заглядывать в его карман. Но какой чудный и не такой уж плохой ход каруселится. Гляди, что-то можно выиграть им и даже немного поднять свой авторитет… Таки есть клепка в голове конюха. Но, когда подумал, что надо избавиться всего своего достатка, сразу же испугался и вознегодовал: с такими приходными ордерами сам, как крот, в землянку попадешь, а если, не доведи господи, снимут с председательства, то станешь посмешищем всего села. Возле рта он изобразил кривую улыбку для старика:
— Ну и фокусник вы, дед, каких свет не видывал. Такого наговорили и назлословили, что на вас даже сердиться по-настоящему нельзя…
— Ничего не бросишь на коней? — увял Дыбенко.
— Вы думаете, что я банк или его филиал? Кто-то, может, и считает в моем кошельке деньги, а на самом деле там ветер свистит.
— Не в кошельке, а в голове свистит, — вздохнул старик.
— Сколько у нас есть теперь самых слабых лошадей? — нетерпеливо перебил его Безбородько.
— Зачем тебе? — насторожился старик: он всегда нюхом чуял какую-то каверзу или злодейство. У рта Безбородько шевельнулась жестокая складка:
— Придется добить их!
— Добить? — с ужасом переспросил старик, и у него пригнулась голова, будто по ней должны были ударить молотом. — Ты что? В своем уме?
— А что я должен делать?.. Я уже совещался с одним начальником, он тоже считает, что слабых лошадей надо убить и их мясо скормить свиньям, чтобы хоть они выжили.
— Прежде меня со своим начальником убьешь, сто чертей вашей матери, а потом уже коней! Вон, душегуб, вон, ирод, отсюда! — закричал не своим голосом Дыбенко и, подняв вверх кулаки, готов был пустить их в дело.
— Взбесился старик! — с опаской воскликнул Безбородько, пошел на попятный и исчез в темноте, не дождавшись, пока в конюшне засветят свет.
— Конеед! Пустомеля! Тупица! — вдогонку швырнул ему старик, слыша, что его валит с ног. — Эх, сердце, глупое сердце, — произнес сам к себе, но потянулся рукой не к нему, а к глазам, которые не могли удержать слез. Плача, он подошел к ручью, ощупью нашел фонарь, начал его вытирать дрожащими руками и полой свитки.
— Или ты меня изведешь со свету, или я тебя изведу, прилюдно вилами проколю, а лошадей не дам, — продолжал разговор с Безбородько и всем телом вздрагивал при одной мысли, что кто-то может убивать коней. И за что, за какую вину? Так почему же тогда не наказывают самого Безбородько, который на воровском поводу ведет смерть лошадям? Только потому, что он имеет на шее не лошадиную, а человеческую голову?
— Наговорились, деда? — с сочувствием отозвался с порога конюшни Гайшук.
— Я-то наговорился, а чего ты молчал? Язык проглотил на то время? — вытаращился старик на конюха.
— А зачем мне заедаться, — пробормотал Гайшук. — Разве это поможет? И справочку в лесничество буду брать не у кого-то, а к нему же приду.
— Много вас таких хитроумных на свете развелось.
— Не хитроумных, а осторожных, — поправил Гайшук. — Не от большого добра приходится иногда держать язык за зубами: учили уже нас, и хорошо учили.
— И меня же учили…
— Вам легче: что со старика возьмешь!
— Эх, Петр, не раз я себе думаю: чего в войну, да и без нее, одни люди становятся у нас орлами, а другие — прожорливыми мышами возле нашего зерна. Жрут, переводят, трубят еще и гадят его, а сами всюду галдят, что они охранники. И так мудро галдят, что им и сверху верят. Неужели наша жизнь не может обойтись без всяк безбородьков?
— Не может, — уверенно ответил Гайшук.
— Да почему?
Гайшук полез рукой к затылку, и на его высоколобой голове кротовой кочкой зашевелилась шапка.
— Это, деда, не простая арифметика, и задачка в ней составлялась не один день или год. Трудная и запутанная задачка!
— Говори — послушаем.
— Тогда слушайте, если имеете время. Как вы думаете: от старой несправедливости остались у нас рожки да ножки или еще что-то?
— Ну, осталось еще что-то. И оно, как прожорливый птенец кукушки, выхватывает для себя все, что может выхватить.
— Еще и как выхватывает! И это такая штуковина, что ее приказом не уволишь с работы, директивой не запретишь, не раскулачишь и не продашь на торгах. Не так ли я думаю?
— Не тяни. Сучи уже дальше свою веревочку.
— Она такая моя, как и ваша. Я свое мужицкое накипевшее выбрасываю, — насупился Гайшук. — И вот дальше выходит такое: при нашей большой правде, которая пришла от самой революции, перед несправедливостью есть только две дороги: она должна вслед за капитализмом с моста и в воду или лукаво напялить на себя одежку правды и ею же защищать свою шкуру. Теперь на свете правда стала большей, а несправедливость хитрее, ее не сразу и раскусишь в каком-то кабинете или на трибуне, где она будет говорить и голосовать за социализм для народа, а потом с этого же народа будет драть взятки. Ну, кто живет по правде, тот не ищет бесплатных льгот, не имеет наглости переться по чьим-то головам или и скручивать их, тот и конюхом охотно пойдет работать. А разные большие или меньшие безбородьки в конюхи уже не пойдут: они попробовали и легкого хлеба, и меда, заработанного языком или лукавством, и им это питание стало таким вкусным, как мамино молоко, они его уже до отвала будут сосать, хоть бы из мамы и кровь пошла. Вот такое налипшее начальство кнутом отсюда надо гнать истинному начальству. Кнутом!
— Нарисовал картину, — прикидывая что-то свое, прищурился старик. — Ну, а когда же им, пережиткам разным, конец придет?
— Это уже другая задача, и ее можно так начинать: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Я мыслю — одинаково надо верить людям, чтобы не было так: я, к примеру, сын, вы пасынок, а еще кто-то — и совсем незаконнорожденный, и не потому, что ему не нравится Советская власть, а потому, что он за мелкую вину или острое слово не нравится какому-то не рабочему, а чиновнику, который ближе стоит и к меду, и к идеям по совместительству. Вот пока что такому чиновнику больше верят, чем мне или вам, с ним не сразишься честно — крест-накрест. Он тебя быстрее схватит и подножку даст, прежде чем ты его ухватишь хоть за кончик хвоста. Вот поэтому много у нас болтовни по углам и закоулкам, а на открытом собрании мы в рот воды набираем. Наш дядька по-настоящему еще не заговорил и по-настоящему еще не показал умение и силу хозяйственную. А у партии хватает больших и неотложных забот. Она сейчас саму смерть крушит! И сокрушит! Но руки ее и до этого дойдут: раскусит она всех пустозвонов-свистунов, хоть бы как ни высвистывали они по разным трибунам — но аж зафурчат за ними. Сначала полетят, как гнилые груши, безбородьки, а дальше и более хитрые индивидуумы, а самые прыткие с высоких должностей уйдут по собственному желанию, не забыв выхлопотать себе высокие пенсии.