— Кто-то со стороны и в самом деле подумал бы, что вы элемент, — засмеялся Марко, заходя в конюшню.
Поговорив с дедом Евменом, Марко поехал к Василию Трымайводе, отдал ему печать и приказал завтра же разыскать скороспелый горох, а потом поехал домой.
Здесь он бережно начал упаковывать глиняные коньки деда Евмена.
— Ты, Марко, на какой-то торг собираешься с ними? — удивилась мать.
— На большой торг, — серьезно ответил Марко.
— Да что ты выдумываешь?
— Хочу их, мама, показать в городе смышленым людям. Сдается мне, что дед Евмен — талант.
— Как послушать тебя, сынок, так много есть талантов по нашим селам, — недоверчиво покачала головой мать.
— Больше, чем нам кажется, — уверенно ответил Марко, любуясь коньком, который, если «скочит — Дунай перескочит».
— Разве не красавец?
— Глина и полива — вот и вся красота, — с недоверием взглянула на изделие старика.
XXXVII
В предместье, недалеко от большака, за оградой и колючей проволокой стоит это серое двухэтажное здание, здание человеческого падения и подлости, нерешенных страстей и неописанных трагедий, страданий и раскаяния.
Марко стоит возле кованных одноглазых дверей, словно перед потусторонним миром. И только одинокий недоразвитый подсолнечник, неизвестно как выросший возле тюрьмы, напоминает, что не только тени искалеченных душ скучились возле каменной ограды.
«Нет, я не буду вспоминать о вас, а буду держать в памяти вчерашний вечер, девичьи песни и девичью скорбь, потому что только из-за нее я приехал сюда», — приказывает себе Марко. Одни видения отходят от него, а вместо них приближаются тени тридцать седьмого года, он морщится от самого воспоминания об одной из тяжелейших, как он в глубине души считал, человеческих трагедий: это когда неизвестно кем выпущенная на свет змея подозрения проползла между людьми и вчерашнего друга назвали врагом, бойца — шпионом, творца — продажным человеком, а хлебороба — хлебогноителем. Но и тогда, когда злодейство каждую ночь паковало в тюрьмы ни в чем не повинных сынов, а везде по жилищам стояла печаль, когда злобный доносчик измельчал до предела подлости, а верная душа принимала муки, свято веря своей Родине, когда теряли головы даже самые умные люди и когда на плаху поднимались орлы революции, в самых неожиданный местах и условиях можно было встретить по-своему незабываемых людей. Таким был и начальник тюрьмы, потомок донского казака Степан Петрович Дончак.
Чистой совестью, умом, правдивостью и даже хитростью он спас не одного человека в то по-библейски трагическое время. Помог он тогда и Бессмертному. Уже с воли Марко пришел с благодарностью на квартиру Степана Петровича, а тот отмахнул здоровенной косарской рукой и благодарность, и клубы табачного дыма, а потом невесело сказал:
— За правду, мужик, не благодарят, — это закон нашей жизни; за нее и я поднимал саблю от Дона и до Варшавы. И не приписывай мне лишнего. А когда, может, и я стану арестантом, выпей рюмку за мое здоровье или, может, за душу.
— Неужели и вас хотят съесть? — аж задрожал.
— Хотят, Марко, — ответил с доверием. — У меня, оказывается, в тюрьме меньше врагов, чем хочется одному человечку. Он со своего кабинета разнарядки спускает: кровь из носу, а выяви столько-то врагов…
— Неужели это правда? — ужаснулся Марко.
— Даже это правда, и потому кривда нависла над моей головой. Вот и не знаю, куда, в какую сторону завтра качнутся мои весы. Ну, будь здоров. Сей, Марко. Наше дело сеять: и зерно, и правду, а главное — людей любить и верить им. — Высокий, немного сутуловатый, с первой сединой во вьющихся волосах, он встал из-за стола в поношенной рубашке котовца, на которой тускло поблескивал орден Боевого Красного Знамени…
Вот уже восемь лет пролетело с того дня. Сколько воды и сколько крови сбежало в реки и землю! Сильно ли изменился за эти годы старый котовец Степан Дончак?
У ворот скрипнули одноглазые двери, и перед Марком появилась высокая фигура начальника тюрьмы. Он немного раздался в плечах и в туловище, сизоватым румянцем налились щеки, совсем поседели вьющиеся волосы, а в карих колющих глазах и в морщинах вокруг них залегла неспокойная усталость.
— Здоров, Марко, — протянул руку, пристально присматриваясь к мужчине.
— Доброго здоровья, Степан Петрович. Будто сомневаетесь: я или не я?
Дончак улыбнулся:
— В тебе, Марко, я никогда не сомневался. А просто присматриваюсь к твоему иконостасу. Много заработал ты благородного металла.
— Было на чем, было и за что, Степан Петрович.
— Молодец, Марко, молодец, хотя и до сих пор, как кое-кто поговаривает, ломаешь дрова.
— С дровами теплее.
— Гляди, не доломайся до дрючкования. Ну, пошли ко мне, — махнул рукой на тюрьму. — Какая нужда пригнала тебя сюда? Только не говори, что приехал меня увидеть, все равно не поверю. Меня стараются поменьше видеть.
— Дела пригнали, Степан Петрович.
— Да, теперь у каждого под завязку дел. А может, вспомнил тюремные харчи?
— Пусть их черт вспоминает.
В небольшом прокуренном кабинете они сели за стол, на котором еще поблескивал утренней росой жасминный цвет.
— Закоптишь, Марко? — придвигает папиросы и достает зажигалку тюремной работы.
— Спасибо, до сих пор не научился.
— А я до сих пор отвыкнуть не могу, — пристально присматривается к Марку. — Значит, снова председательствуешь, пашешь, сеешь, даже чужие рои переманиваешь к себе.
— И это знаете? — чистосердечно удивился Марко.
— И даже то, что успел с Киселем заесться. Не заботишься о безопасности своих тылов.
— А чем их делать безопасными, поросятами?
Степан Петрович засмеялся:
— Можно и медом. Но ты человек упрямый, и я рад за тебя. Какой волей или неволей прибыл ко мне?
— Любовь принесла, Степан Петровичу.
— Говори-балакай! — изумленно глянул и тряхнул седым вихром. — Или, может, твоя милка, если обзавелся такой, ненароком попала в мои покои?
— По женской линии я не мастак, — нахмурил Марко лоб. — Здесь дело сложнее, не знаю, приезжал ли кто сюда за тем, что может стать любовью.
— Что-то ты загадками заговорил.
— Начну проще. Скажите, Степан Петрович, как вы понимаете любовь?
— Оставь, Марко, свои шутки! — весело наморщился мужчина. — Ты еще через двадцать лет задай мне такой актуальный вопрос, когда я уже с печи не смогу слазить. Ну, что хитришь? О твоих некоторых фокусах я больше слышал, чем ты думаешь. Еще не всыпали тебе хорошо по одном месту?
— Кому из нас не перепадает по тому месту? Так не хотите, сказать, что такое любовь?
— Лучше тебя послушаю, ты же младше.
— Пусть будет по-вашему, где мое ни пропадало. Любовь, я себе мыслю, — большое дело!
— Да ты ба, какое открытие! — засмеялся начальник тюрьмы. — Ты это с какой-то трибуны скажи, осчастливь людей.
— И скажу! — загорячился Марко, румянцы на его щеках начали подползать к неровной подковке усов. — Что случилось бы с человеком, если бы у него какой-то нехороший чародей забрал любовь? Стала бы она двуногим животным, а может, даже и тварью. И недаром уже при капитализме были Ромео и Джульетта.
— Еще раньше — при феодализме, — поправил Дончак, — уже с любопытством слушая Марка.
— Вот видите, даже еще до капитализма так любились люди, — будто обрадовался Марко, хотя нарочно перепутал формации, чтобы лучше втянуть в разговор Дончака. — Но тогда все было проще: не было таких страшных войн, как теперь, и потому больше было и джульетт, и ромео. А кто теперь напишет о такой любви, когда есть Джульетта, но некому ее любить? Это не только девичье горе, а, если подумать, и государственная беда, потому что уменьшается в ней любви. Не так ли мыслю?
Степан Петрович пожал плечами и развел руками:
— Думаешь ты, Марко, так, но к чему все это ведешь — никак не пойму.
— К чему я веду? К самому простейшему: что к девушке и теперь непременно должен ходить парень, ворковать ей что-то, как голубь, шептать в одно ухо правду, а в другое, может, и привирать…