С этими мыслями Марко подходил к прогнутому мосту, над которым корежились старые вербы с подмытыми корнями. И пусть ветры и вода, как в прощании, разъединяли или бросали их в скорбные объятия, и пусть время и война уже выбрали, выпалили их души, но они еще с любовью к миру поднимали вверх зеленые руки и давали приют птицам в дуплах или в зарубцевавшихся ранах. Под вербами, как сама юность, кружком стояли девушки и вели свои печальные песни:
Жалі мої, жалі,
Великі, немалі,
Як майова роса
По зеленій траві.
Як вітер повіє,
То росоньку звіє,
А моє серденько
В тяжкій тузі мліє.
Майская роса без ветра капала из склонившихся верб на девушек, которые пели не песню, а свою жизнь, потому что разве было здесь хоть одно сердце, которое не млело в тяжелой тоске? И никто, никто, разве только время развеяло эту тоску.
Марко унылым взглядом вбирал легкие девичьи фигуры, милые, доверчивые и такие обиженные войной лица; они трогательно играли той прозрачностью и таинственностью, которую умеет навевать лунное марево.
Мужчина ощутил, как возле него голубями звенели юные души, звенели ожидания и любовь… И мир изменился в глазах Марка. Может, он подходит не к обычному натруженному и луной завороженному мосту, а к порогу своей далекой юности, когда так же после войны девушки пели печальные песни, а луна так же, как любящая мать, красой окутывала даже тех несчастных, которые и на Пасху не выходили из полотна. И жалко стало Марку и своих далеких лет, исчезнувших за лунным туманом, и этих девочек, на утлых плечах которых до сих пор лежало непосильное бремя войны. За добрых мужчин и за себя трудятся они от зари до зари, и не одна из них заплачет на чужой свадьбе, не дождавшись своей. А ты, человече, ничем не сможешь помочь этой юности, к которой из-под моста белыми руками тянется калиновый цвет. Наибольшее, что ты можешь сделать, — это найти для них человеческое слово и так вести хозяйство, чтобы выгнать бесхлебье и бедность из человеческих жилищ и чтобы с сорока женских лет не выглядывали тени старости.
Но и для этого следует отдать все, что имеешь. Теперь это не так уж и мало, потому что когда где-то за морями чья-то спесивая судьба разжиревшими на тушенке пальцами считала деньгу, в это время наша голодная, измученная, но свободолюбивая судьба крушила железную шею войны. И сокрушила, господа, хоть и не очень вы этого желали. Теперь вы немного удивляетесь, а больше хватаетесь за наши некоторые неумения или несовершенство и грешными речами наводите тень на само солнце. Что бы вы запели, если бы сами хоть месяц посидели в войну на нашей воде и беде?
Страстная душа Марка уже обрушилась на служителей зла и кривды, которые не в чернила, а в наши раны начали макать свои отравляющие перья. Аж кулак сам по себе сжался, и к нему приклонилось нежное, с росой калиновое соцветие и сразу повернуло мысли к тому, что было более близким и более дорогим человеку.
Как раз замерла песня, хотя отголосок ее еще звучал над полусонным полем. Девушки, увидев председателя, теснее сбились в кружок, а печаль спетого и дум лежала на их лицах, словно из далекого сна выхваченных.
— Добрый вечер вам, девочки. Как славно пели вы, только очень печально. Чуть более веселой не могли?
Девушки молча переглянулись, кто-то тихо вздохнул, и нежданно упрямо и с болью заговорила Ольга Бойчук.
— Не могли, Марко Трофимович, никак не могли, и не вам об этом спрашивать.
— Почему же не могли? — Марка удивил не так сам ответ, как какая-то бесшабашная решительность в голосе вдовы. — Недавно же ты что пела в районе на сцене?
— Так то на сцене, Марко Трофимович, — с укором ответила девушка, дескать, как этого не понимает их председатель. Гибкая и настороженная, стояла она под темными вербами и лунной мглой, как на сцене. Таки не зря Ольгу называют артисткой. — А мы поем сейчас для себя, только то, что в душе щемит.
— Неужели там одна печаль?
— А где же той радости взяться? — аж задрожала Ольга. — И вам живется не на сладком меду — на голом пожарище выбиваетесь из несправедливости. Но вы терпите все. Терпим и мы свое горе. Вашему — помочь можно, а нашему никто не поможет.
— Да, в одном никто не сможет, — и девушки аж встрепенулись, что он понял все недосказанное, мучительное и, видно, не равнодушен к их горькой участи.
— А нам же, дядька, любить хочется, — с глубоким доверием зазвенел низковатый голос Галины Кушниренко. — Такой мир вокруг хороший, будто живописцы рисовали его.
И солнышко, и эта луна такие, что только бы смотреть и смотреть на них, идти с кем-то под ними, так ребят совсем нет… Как нам не хочется без свадьбы на всю жизнь остаться вдовами.
В глубине Галининых глаз он увидел горькое ожидание любви и материнства и боязнь, что их уже не дождаться. Большая трагедия женщины-страдалицы стояла перед ним в облике обыкновенной чистой девушки, к которой белыми руками тянулся калиновый цвет.
«Дети мои дорогие», — хотелось прижать к себе эти милые, доверчивые головки, прошептать какие-то добрые, успокаивающие слова. Но что даст такое утешение? Разве за тем крестьянским рассуждением, выраженным в словах «как-то оно будет», не крылась бы фальшь?
Перед ним еще, как в полусне, проплыли девичьи фигуры, и мост, и в скорбнопрощальных объятиях две вербы, и кусок речушки с чистой водой, просвеченной сверху и снизу луной. И все казалось бы таким полусном, если бы до сих пор не звенел в душе голос Галины: «А нам же, дядька, любить хочется…»
«Будьте же прокляты навеки убийцы детей и материнства, убийцы рода человеческого и земной красоты!» В болезненном порыве, уже видя перед собой и далекие миры, Марко наклонился к Галине, молча приласкал ее, повернулся и, как позволяла нога, быстро пошел дорогой к колхозной конюшне.
Никто из девушек не отозвался сзади него, лишь послышалось чье-то тихое «ой». А впереди ржи так же пересеивали тени, росу и лунное сияние, и только на дороге оно лежало чистым, как летнее золотистое марево.
— Не спится, человече добрый? — любознательным взглядом встретил возле конюшни Марка дед Евмен и искоса взглянул на луну.
— Не спится, деда.
Старик погладил кургузую свеколку бородки.
— То ли начальство тебе сна не дает, то ли года подходят?
— Года, деда.
— Года, Марко, — аж вздохнулось. — И какими ни являются они: добрыми или злыми, — а так летят, что никаким образом не остановишь и никакими лошадьми не догонишь. Вот уже, слышу, и смерть крутится недалеко от моего порога, а я, если подумать, и не нажился. Всю жизнь на лучшее надеюсь. И так хочется хоть сбоку, но недалеко от счастья сесть, ну так, как садятся на чьей-то свадьбе.
— И таки еще сядем не сбоку, а рядом с ним! — поднял Марко вверх кулак.
— Утешаешь старика?
— Верю в это!
— И я еще верю, — признался старик. — Ей-бо, верю… Тебе коня запрячь?
— Запрягайте.
— Ох, и непоседливый ты, Марко, — покачал дед Евмен головой. — Спал бы себе сейчас без задних ног, так где там.
— За спанья не купишь коня.
— И это верно, — аж улыбнулся, что вспомнилось о коне. — Далеко же собрался?
— В тюрьму, деда.
— В тюрьму?! — вздрогнул и встревожился старик. — Неужели, Марко, снова какая-то комиссия хочет обидеть тебя? Тогда мы всем селом… Сколько же можно так въедаться?
— Спасибо, деда, пока что сам отбиваюсь от всякой нечисти, как Марко Проклятый от чертей.
— Отбивайся, Марко, отбивайся, сынок, и сам переходи в наступление, потому что очень ты нам нужный человек! — пожал его обеими руками. — Чего же в тюрьму чешешь?
— Там у меня один знакомый сидит.
— А-а-а, передачу завезешь? — прояснилось лицо старика. — Ну, вези, но долго не задерживайся, буду выглядывать, хотя тебе и безразличен старик: что он? Винтиком назвали меня, а я до сих пор не хочу быть бесчувственным железом: ни винтиком, ни шурупом, ни гайкой, даже целой шестерней, потому что у меня есть хоть и старая, а своя душа. Пусть не все в ней в порядок некоторые ораторы привели, сконтргаили, но это все-таки душа. Да я с президиума ушел, когда как-то один представитель начал меня винтиком величать, где только винтило его? Наскучил я тебе контрреволюцией?