— Добрый вечер, — выдавливает из себя приветствие Марко и ощущает, как из его глазниц высекаются те искры, от которых можно и заплакать, и засмеяться.
— Затворяйте двери, человече добрый, — не отрывается мать от пряжи. — Доброго здоровья вам.
— Хорошо, как-то уж закрою, — хочет и не может улыбнуться: волнение заморозило его лицо, лишь кровь неистовыми колесиками раскручивается под висками, и они начинают вспухать.
— Ой? Что это? — по-птичьи встрепенулась и аж уменьшилась в испуге мать. Небольшая, сухая, немного надломленная в плечах, она ошеломленно соскакивает с табурета, поворачивается к сыну, разводит руки, а потом сжимает узлом и кладет на середину груди. — Ой людоньки добросердечные, да что же это?.. — Какой-то миг ищет по стенам невидимых людей, дальше безмолвно останавливает взгляд на сыне. — Ты?.. Марко, неужели ты? — и в словах ее дрожат боль и слезы.
— Это я, мама, — хочет плечами закрыть двери, а они снова, налегают на него.
— Марко!.. Дитя! — аж теперь надрывно вскрикнула мать, еще не веря, что перед ней стоит сын, и не радость, а испуг и видимая скорбь проходят ее вспаханным и темным, как земля, лицом, вздрагивают в тех морщинистых гнездышках возле губ, где когда-то были кроткие ямки молодости. И глаза, налитые страхом, боятся засветиться хотя бы росинкой надежды. Будто опасаясь, что сын ее вот-вот исчезнет, как сон, она болезненно допытывается: — Марко, так ты на самом деле живой?
— Живой, мама, — начинает покусывать нижнюю губу, чтобы не тряслась. — Вот видите: починенный, на трех ногах, как старый конь, но живой. — Хочет шагнуть, но здоровая нога вросла в вязкий пол, как чугунный столб, а костыли все норовят выпасть из отерпших рук.
— Ой Марко, это же ты!.. — мать вскрикнула, теснее прижимая к груди выкрученный узел рук, а ноги начинают сами терять равновесие — одна обутая, вторая босая. — А я ж на тебя похоронную, черновую, получила…
— Черновую? Вот еще! Этого мне не хватало. — Он сразу в темной дали неясно увидел развороченное поле боя, на котором кто-то умирал, и этим «кто-то» — был он. На мгновение в видении смотрел на себя, как на чужого, а в тело неприятно ввинчивалась горячая и ледяная роса. Однако надо успокоить мать, и он улыбнулся к ней. — А это, мама, не так уж и плохо: кого живьем хоронят, тот будет долго жить. Такая примета у людей.
— Марко! Сыночек мой дорогой!.. Живехонький… И для чего же я за упокой твоей душеньки правила? Зачем такой грех брала на себя!.. — застонала всем телом, а самые радостные чувства закачали ею, как росяным кустом.
И только теперь старая Анна бросается к сыну, замирая, вместе с тем обнимает и придерживает его, а он, горбясь, наклоняется над ней, и пучки морщинок под глазами покачивают радость, боль и движение слезы. Марко губами поднимает выше темный платок и впервые целует материнскую седину. Когда он шел на войну, мать еще была черноволосой. Она обеими руками пригибает его голову к себе, заглядывает в глаза и убеждает самую себя:
— Ей-бо, это ты, Марко, а присядь — ведь это ты, и никто другой. Дитя мое дорогое, кровинка моя выплаканная, — смущенно, радостно, пораженно вглядывается в узковатое, с той непостоянной смуглостью лицо, что зимой становится белым, а летом темнеет, в веселую и решительную правдивость глаз, в добрые и насмешливые губы, во все то, что называется ее сыном. А мелкие слезы осыпаются и осыпаются с ее ресниц и глаз, которые и плачут, и улыбаются. Марко никогда не видел на материнском лице таких крохотных слез, наверно, старость или тяжелые времена измельчили их, как измельчили все на свете.
— Не плачьте, мама.
— Да разве же я плачу? — искренне удивляется она, совсем не замечая, что и сейчас слезы растекаются по ее морщинам. — Я радуюсь, Марко, что это ты… И усы твои, даже за войну не выровнялись. А люди же не поверят…
— Что мои усы не выровнялись?
— Нет, что ты вернулся… Как оно только на свете бывает… Вот увидишь — не поверят.
— Ну почему же?
— Они теперь такие стали растерянные, сбитые с толку, что не верят и в закон.
— В закон божий? — сразу веселеет мужчина.
— И в закон божий. Говорят — это хвантазия. Только верят в конец войны, а некоторые — в конец света.
— А вы, мама, и в то, и во другое верите? — засмеялся Марк.
— И даже убиение тебя не изменило… — всплеснула руками старая Анна, сразу же перепугалась того страшного слова, а потом тоже улыбнулась всеми морщинами. — И до сих пор никак не соображу, что ты вернулся. Раздевайся же, дитя. Намерзся, и конечно, голодный.
Переводит взгляд на больную ногу и безмолвно выпытывает ее о том самом, что выпытывали тысячи матерей, боясь спросить об этом у детей.
«По землице ходить тебе, на росе здоровья набираться», — словно заклиная, обращается к ноге, а потом говорит сыну:
— Присядь, Марко, дай хоть насмотреться на тебя, потому что уже даже и в снах мало видела, — на миг положила голову на грудь своего дитяти.
— Поверили в ту бумажку?
— И верила, и не верила, и сердце запеклось как камень. Ты же один у меня остался, — как луна в небе… А знаешь, где твоя похоронная? — оглянулась назад.
— Конечно, за каким-то образом.
— И как ты угадал? В самом деле, за образом Георгия Победоносца. Вот я тебе сейчас покажу ее, — махнула рукой на молодцеватый, хотя и почерневший образ святого, что упирался в бочечку, из которой выглядывал ребристый чеснок и первые зеленые косички лука. — Кум Василий говорил, чтобы я похоронную или в рамку взяла, или в конституцию положила, а я — за Георгия, потому что и он, и ты душили Гитлера-гада, чтоб его все громы и землетрясения выбрасывали из святой земли… Ой Марко, пусть тебе все хорошо… Раздевайся же, дитя. Вот я сейчас помогу…
Мать только теперь догадалась смахнуть слезы с глаз и снова в оцепенении прислонилась головой к сыну. А он ощутил, что ее руки не пахли ни подсолнечником, ни бархатцами, ни грибами, ни свежим хлебом, а из всех застарелых и свежих морщин веяло дымом. Может, и он теперь въелся в крестьянские руки, как сама земля.
II
Сегодня печаль отступила в землянке Анны Бессмертной; радость веселой ласточкой летала, трепетала над матерью, и она иногда аж руки поднимала вверх, чтобы перехватить и прижать к груди то невидимое снование, которое дрожало и ткалось над ней, как теплое марево. В материнское оттаявшее сердце сеялись и сеялись Марковы слова, как под Новый год сеется в доме рожь-пшеница и всякая пашница, перемешивались с ее мыслями. И даже слушая что-то тяжелое, она могла улыбнуться, потому что в эту минуту кто-то тихонько говорил ей: «А Марко вернулся».
И она снова с удивлением и безмерной любовью смотрела на сына, удивляясь, как он, перешитый на разные лады всякими врачами, остался тем самым Марком, каким был до войны, ей снова хотелось прижимать к себе своего ребенка, касаться его рук, больной ноги, выговорить все слова, которые камнем запеклись вокруг сердца, но имела ту невероятную деликатность крестьянской души, которая всегда во всем сдерживала себя, кроме работы. И тот, кто привык по всякому случаю охать и ахать, едва ли поймет тех глубоко любящих матерей, которые редко целуют своих мужей и своих детей, и даже ласки встречают удивленным: и-и!
— Навоевался же ты, сынок, как накосился. И чего бы только ни жить людям в добре и согласии? Позавидовали фашисты на наши души, вот и сами без тела останутся, потому что как кто в мире ни выкручивает темные мозги, а все равно кривда никак и нигде не победит правду. Может, тебе какую-нибудь припарку приложить к ноге?
— Обойдется.
— Ой Марко, Марко, — больше не остается слов у матери, и она с любовью несет своему ребенку полукружия по-девичьи длинных ресниц, которые не старели над выплаканными привядшими глазами, — весь ты у отца пошел.
Боль волнами прошлась внутри мужчины: как поздно он вспомнил о своем родном.
— Давно были на могиле отца?
— Осенью, дитя, когда с его живого креста осыпалось листья.