Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Конюх, как вор, должен и в темноте видеть, — Евмен, как может, отгоняет от себя скорбь, торопливо одевается в неизменную свитку и, не успев за своими думами прикоснуться к пище, выходит из землянки.

На закате в сумерках уже распадаются последние вишневые сгустки, оставленные солнцем, несколько наклонившихся деревьев под ними стоят, как скорбные матери. В такое время даже деревья печалятся, кого-то дожидаются из далеких дорог. А ему уже некого ждать. И старик тоже гнется, как дерево.

— Небо вроде на ветер показывает, — недовольством звучит тенор Гайшука. — А я завтра хотел рыбачить.

— Рыбачить? — изумленно переспрашивает… Хотя, если подумать, почему и не рыбачить человеку? Ему река не навеет мучительных воспоминаний… — Сегодня поймал что-то?

— Одного сома, фунтов на пять, — довольно улыбается Гайшук. — На клок пошел.

— Где поймал?

— На Королевщине, недалеко от парома. Хорошие там для сомов колдобины.

— Кума моего не видел?

— Видел. Все людей перевозит. И Оксанку ждет свою, — да и запнулся, чтобы не растравлять сердце старика.

— Оксану? Да что ты? Может, есть весть от нее? — задрожал Евмен.

— Есть весть. Пришла из Пруссии. Вчера на пароме ваш кум Александр всех, кто ни ехал, целый день угощал водкой. Так кое-кто только и делал, что перевозился с одного берега на другой. Всякого теперь есть люда.

— Значит, дождется кум Александр своего ребенка. Удачи им, удачи… — чуть ли не вздохнул старый, и глупые мысли снова полезли в голову: не отцом, а только согнутым гостем будет он сидеть на Оксаниной свадьбе…

— Вы, деда, хоть поужинали? — Гайшук перехватывает его мысли и хочет хоть немного повернуть их на другие стежки.

— Я-то поужинал, а вот что лошадям будем на ночь закладывать? — переходит от одной кручины к другой. — Может, поймать Безбородько и Мамуру и бросить их, леших, за драбины?

— Кони такой нечисти есть не будут, — невесело улыбается Гайшук и поправляет свою мелковатую и темную, как кротовый холмик, шапку.

Не обходя поморщенных, с ледком на дне луж, из которых выходят следы колес, конюхи сосредоточенно идут к конюшне, где чахнут от голода кони. И о них, и о войне, и об Оксане сейчас думает старик и вздрагивает от воспоминания, что в каком-то лагере возле печей смерти стожком лежала девичья краса — девичьи косы… Как же могли так одичать даже изверги?..

— Все уменьшается у людей любви, уменьшается, и все, — вслух отвечает своим мыслям старый.

Гайшук замедляет шаги и многозначительно поднимает вверх длинный указательный палец:

— Потому что война, деда, а при ней, костистой, всего уменьшается: и хлеба, и люда, и любви. Да и времени на нее война не дает. Целый век надо любиться человеку, а теперь другой на всю свою любовь не имеет даже одного малого часа.

Последние слова передернули старого, и он аж рукой отмахнулся и вздохнул.

— Я сейчас не об этом, Петр.

— А о чем? Может, снова о лошадях? — с сочувствием спросил Гайшук.

— Нет, о самой плохой скотине, о двуногой скотине! — понуро посмотрел себе под ноги Дыбенко.

— О двуногой. Значит, о самом Безбородько? Очень заелись вы с ним. И он вам не подарит своего. Смотрите, еще леса не выпишет на хату.

— Это он может сделать, по-всякому умеет скрутить человека. Да что мне, если рассудить, Безбородько!? Сейчас я, человече добрый, с темными тысячами заелся.

— С какими это темными тысячами? — Гайшук от удивления выплюнул окурок и покосился на Дыбенко: не начал ли тот часом заговариваться с горя.

Старик встал на след колеи и, сжав кулаки, страстно заговорил:

— С теми, слышишь, тысячами, что хитрость, злобу выливают на весь свет, а гробовую доску вытесывают на все живое, что родилось и что должно родиться… Не так уж много, если подумать, есть на земле этих черных могильщиков и мудрецов, и впрягли и взнуздали они в свой дьявольский золотой шарабан и науку, и обман, и бога, и черта заодно, и голод, и страх, и всем этим ловко заковали в оковы, сдавили, сделали мелким человека и выпихивают его на смерть: ищи в чужой земле свою могилу и свой крест. Вот я и думаю себе: время уже людям оторвать от своего тела эти несколько темных тысяч и хотя бы закинуть их на какой-нибудь океанский остров, чтобы там они немного очеловечились, доросли, ну, хотя бы до уровня обычных дикарей.

Гайшук, изумленно посматривая на старика, подался назад узкой статью, улыбнулся:

— Это утопия!

— И утопить можно таких, — согласился Евмен и этим еще больше развеселил Гайшука.

Возле самой конюшни по-весеннему бормочет ручей, он еще не пахнет никаким зельем, а только пресностью размороженной земли. Кони слышат приход Евмена и с печальным ржанием поворачивают к нему безнадежно опущенные головы. Над ними по стенам уродуются большие ломанные тени, и они кажутся нынче Евмену тоже костлявыми.

Жгучая жалость и боль переплетают свое снование. Старик молча, одним горьким взмахом руки отпускает смену, снимает со столба фонарь и медленно идет по конюшне, черкая своей тенью безвинно измученных лошадей. В их глаза, шевелясь, убегает золотое отражение фонаря, вычеркивая и очерчивая в них только темное мучение голода.

Евмен отводит взгляд от коней, ждущих спасения от него: он больше не может смотреть на них, не может видеть, как на их головах выбиваются линии костей. Съежившись, старик наклоняется к фонарю, гасит его.

И что-то нехорошее в этом учуяли кони: зашевелились, забили копытами, и жалостное, похожее на стон ржание отозвалось со всех сторон. Евмен задрожал, приложил руку ко лбу, а потом выбежал из конюшни, размахивая омертвелым фонарем. А позади в спину ему кнутами била голодная лошадиная мольба.

Возле ручья зашаркали шаги и отозвался обеспокоенный голос Безбородько:

— Гей, кто там огонь погасил!? Не нашел, чем забавляться?

Евмен Дыбенко, забыв, что сам задул огонь, поднял фонарь, чтобы лучше видеть председателя, который становится напротив его и гневно дышит водочным духом.

— Дед, почему темно в конюшне?

— А разве в гробу когда-нибудь был свет!? — рубанул наотмашь старик.

— В гробу? Что вы мелете? — возмутился Безбородько. — Не выпили ли часом лишнего? Кажется, ясно спрашиваю: почему нет огня в конюшне?

— А разве это конюшня? — напрягается голос у старика. — Это уже гроб! Слышишь, каким стоном проклинают кони твое безголовое председательство? На, посвети над ними похоронной свечкой, — втиснул в руку председателя фонарь, из которого вился дым.

Безбородько передернуло, словно в его руке оказался не светильник, а жаба. Он сразу же с размаха швырнул его в ручей и набросился на Евмена:

— Ей-богу, вы, дед, или напились, как последний сапожник, или натурально сошли с ума…

— От горя сошел с ума. А почему же ты не сойдешь с ума, так — хотя бы на несколько дней, и не мотнешься всюду искать какого-то спасения? Уже завтра можешь приносить акты о падеже. И после этого ты байстрюк[31] или председатель?

Безбородько затрясся:

— За такие слова, старое чучело, в тюрьме будешь костями цемент выгревать! В тюрьме!

— Сам, тебе на радость, пойду в тюрягу. Все принудительные по твоей резолюции и отработаю, и отбуду, только спаси, Антон, коней, потому что, ей-бо, не могу выдержать — душа разорвется, — и старик застонал.

— Легко сказать: спаси! А чем я их буду спасать? — немного отошел Безбородько. — Может, попробуем завтра выгнать в лес?

— Выгнать можно, какую-то почку найдут, но на ней не выживут. Сена, хотя бы соломы им надо.

— В конце концов, понимаете ли вы: я все делал, что мог, — снизил голос Безбородько. — Немного помогло государство, а больше не может, потому что война.

— На ее плечи все можно скинуть — и украденное, и сгноенное. Но этой басней не накормишь скота.

— Ну и пальцами я тоже не накормлю их! — протянул руки к Евмену.

— Такими пальцами не накормишь, — согласился старик, — потому что приросли они не к живому делу, а к печати. Тяжеловата она для тебя, Антон, тяжеловата.

вернуться

31

Байстрюк — бастард, сураз, нагулянный.

57
{"b":"276278","o":1}