Даже любопытно наблюдать, как это безграмотное «пойло» «переплёскивается» со словесными «брызгами шампанского» Андрея Белого, певшего гимны Клюеву сразу после революции и на дух не принявшего «Погорельщину». В «Арбате», напечатанном в журнале «Россия», он пел восторженным тенором по сути ту же самую партию: «…Мужик есть явление очень странное даже: лаборатория, претворяющая ароматы навоза в цветы; под Горшковым, Барановым, Мамонтовым, Есениным, Клюевым, Казиным — русский мужик; откровенно воняет и тем и другим: и — навозом, и розою — в одновременном „хаосе“; мужик — существо непонятное; он — какое-то мистическое существо…; из целин матерщины, из вони Горшкова бьёт струйная эвритмия словес…»
В полной красе Клюев показал в поэме и это «непозволительное уродство», и эту «лабораторию, претворяющую ароматы навоза в цветы»… Здесь уже не было места «избыточной» красочности «Избяных песен». Таинство русского духовного мира раскрывается в клюевской избе, воплощаемое в абсолютной гармоничной простоте поэтического слова.
У горенки есть много таин,
В ней свет и сумрак не случаен,
И на лежанке кот трёхмастный
До марта с осени ненастной
Прядёт просонки неспроста.
Над дверью медного креста
Неопалимое сиянье, —
При выходе ему метанье,
Входящему — в углу заря
Финифти, черни, янтаря
И очи глубже океана,
Где млечный кит, шатры Харана
И ангелы, как чаек стадо,
Заворожённое лампадой —
Гнездом из нитей серебра,
Сквозистей гагачья пера…
И совершенное таинство даже в пошиве одежды… Клюев исподволь усмехается, вспоминая пушкинского Онегина, что был «как Dandy лондонский одет», перемигивается с Пушкиным, иронизирующим над нарядом своего героя:
Конечно б, это было смело,
Описывать моё же дело:
Но панталоны, фрак, жилет,
Всех этих слов на русском нет…
Этому можно усмехнуться. Но в русском доме, исполненном таин, всё подчинено чувству родного, кровного, запазушного, всё свершается с мыслью избавления «от лиха и зла».
Плясала у тётушки Анны
По плису игла неустанно
Вприсядку и дыбом ушко, —
Порты сотворить не легко!
Колешки, глухое гузёнце,
Для пуговки совье оконце,
Карман, где от волчьих погонь
Укроется сахарный конь.
…………………………
Я помню зипун и сапожки
Весёлой сафьянной гармошкой,
Шушукался с ними зипун:
«Вас делал в избушке колдун…»
……………………………
Шептали в ответ сапожки:
«Тебя привезли рыбаки
И звали аглицким сукном,
Опосле ты стал зипуном!..»
И, естественно, над обновкой из заморского сукна необходимо провести магический обряд ради изгнания чуждого духа.
…И тётушка Анна отрез
Снесла под куриный навес,
Чтоб петел обновку опел,
Где дух некрещёный сидел.
Потом завернули в тебя
Ковчежец с мощами, любя,
Крестом повязали тесьму —
Повывесть заморскую тьму,
И семь безутешных недель
Ларец был тебе колыбель,
Пока кипарис и тимьян
На гостя, что за морем ткан,
Не пролили мира ковши,
Чтоб не был зипун без души!..
Этот чудодейственный мир обречён исчезнуть с лица земли — и слишком много тому примет, пророчащих неизбежный конец… «Ах, заколот вещий лебедь / на обед вороньей стае, / и хвостом ослиным в небе / дьявол звёзды выметает…»; «Пожрали сусального волки, оконце разбито в осколки…»; «Увы! Наговорный зипун похитил косматый колдун!..» И путь матери Прасковьи к подружке-Арише предстаёт во сне сущим кошмаром: «Везёт не дядя Евстигней / в собольей шубоньке Парашу — / стада ночных нетопырей запряжены в кибитку нашу…»
Русь в поэме — «Последняя Русь» — поле битвы сил неземных, сил божественных с силами дьявольскими: «Не жжёт ли гада свет-Егорий / Огнём двоперстного креста?!» То ли во сне, то ли наяву Параша после недели гощения отправляется к отцу Нафанаилу — «беглецу из Соловков» (здесь и воспоминания Клюева о собственном бегстве в ранней юности!). И входит к нему уже иной — словно некогда духовная дочь неистового Аввакума приходит на беседу к своему духовному отцу («И как Морозова Федосья, / оправя мокрые волосья, / она свой тельник золотой, / не чуя, что руда сгорает, / над зверем, над ощерой тьмой / рукою трезвой поднимает / и трижды грозно осеняет!..»). И слышит страшное пророчество:
Пройдут года,
Вы вспомните мои заветы, —
Руси погаснут самоцветы!
Уже дочитаны все свитки.
Златые роспиты напитки.
И у святых корсунских врат
Топор острит свирепый кат!..
В царьградской шапке Мономаха
Гнездится ворон — вестник страха…
Кажется, что пророчество прямо относится к тем годам, когда Клюев писал свою поэму. Но ещё в большей степени это пророчество можно отнести к более позднему времени, когда расточено было не только царское, но и советское наследие, о чём поэт далее будет пророчествовать в «Песни» уже от своего имени.
Судьба не одной России в этом предсказании, но судьба её певца, сына Прасковьи.
…До сатанинского покоса
Ваш плод и отпрыск доживёт
В последний раз пригубить мёд
От сладких пасек Византии!..
Прощайте, детушки! Благие
Вам уготованы сады
За чистоту и за труды!..
Во снах перед Прасковьей проходит вся история Руси с дохристианских времён… «Цветут сарматские озёра гусиной празеленью, синью…» Видение переносит её через тысячелетие — и вот её.
В простой ладье, рекой напевной,
В полесья северной земли
От Цареграда привезли.
Она Палеолог София,
Зовут Москвой её удел,
Супруг на яхонты драгие
Иваном Третьим править сел…
Эпоха Ивана III была для Клюева одной из самых дорогих в истории России — ещё в «Ленине» он сравнивал с ней эпоху революционного вихря («То чёрной неволи басму попрала стопа Иоанна…»)… И насколько же он психологически точен! Матушка не в силах выдержать этих сновидений — особенно когда после царского терема «снится Паше гроб убранный»… Чрезвычайно важно здесь для Клюева и то, что «Арина с тёткой Василистой» для отчитки её — староверки — приглашают лопарского шамана («Он тёмной древности посланец, по яру — леший, в речке — сом»), и то, что Егорий указывает путь стародавнему киту из тех, на которых держится испокон веку земля и который отождествлён с поморским домом, — на Восток, «где Брама спит», — подальше от тлетворного Запада, от которого лишь распад и нестроение на Руси… Запад же уничтожит Русь Святую изнутри, войдя в неё через напророченного Нафанаилом «родимого сына» — и оттого «печаль у старого кита клубится дымом изо рта»…