люблю, живя среди людей этой эпохи... Но я связан данной са
мому себе клятвой, что в июле снова примусь за свой роман *.
И я чувствую себя хирургом, оторванным от созерцания редко
стных антикварных вещиц, ласкающих глаз, и вынужденным
вернуться к своему жестокому ремеслу анатомирования, к со
временности, к грубой прозе, к труду тягостному, мучитель
ному, от которого моя нервная система — все то время, что
книга обмозговывается и пишется, — постоянно испытывает
страдания.
В наши дни подрастает поколение книгочиев, чьи глаза зна
комы лишь с черным типографским шрифтом, поколение мел
котравчатых молодых людей, чуждых страсти и воодушевле
ния, незрячими глазами глядящих на женщин, на цветы, на
произведения искусства, на красоту природы и, однако, считаю
щих себя способными писать книги. Книги, значительные книги
возникают лишь как отклик сердца пылкого человека, взволно
ванного всеми чудесами мира, — прекрасными или уродливыми.
Что-либо хорошее в искусстве создается лишь тогда, когда
все чувства человека — словно окна, распахнутые на
стежь. < . . . >
Четверг, 3 августа.
<...> Банвиль слишком олимпичен. Впоследствии его про
изведениям повредит то, что в них беспрерывно расхаживают
олимпийцы из Фоли-Бержер * среди кое-как сколоченной и раз
малеванной бутафории. < . . . >
233
Вторник, 15 августа.
Мне кажется, что ценитель искусства не рождается сразу,
как гриб после дождя, что его изощренный вкус — следствие
того, что два-три поколения подряд стремились ко все большей
изысканности в предметах повседневного обихода.
Мой отец, солдат по профессии, не покупал произведений
искусства, зато от домашней утвари он требовал добротности,
красивой отделки, незаурядного изящества, и мне помнится,
что в те времена, когда еще не было посуды из муслинового
стекла, он пил из стакана настолько тонкого, что его разбило
бы неосторожное прикосновение. Я унаследовал эту изыскан
ность восприятия и не способен оценить вкус лучшего вина или
превосходного ликера, если пью из простого грубого ста
кана. <...>
Пятница, 1 сентября.
По словам Флобера, в те два месяца, что он просидел, как
замурованный, в комнате, жара как-то способствовала его твор
ческому опьянению, и он трудился по пятнадцати часов в
сутки. Он ложился в четыре часа утра, а с девяти, сам этому
удивляясь, уже опять сидел за письменным столом. То был
каторжный труд, прерываемый только вечерним купанием в
прохладных водах Сены.
И плод этих девятисот рабочих часов — новелла в тридцать
страниц *.
Суббота, 2 сентября.
Человек моих лет и моих занятий, чувствуя в иные дни, что
смерть стоит у него за спиной, испытывает нестерпимую тре
вогу от неуверенности — удастся ли закончить начатую книгу,
или же слепота, размягчение мозга, или, наконец, конец всех
концов впишут посредине незаконченной работы слово Конец.
Воскресенье, 3 сентября.
Тюрган говорил Тото Готье: «Видишь ли, чтобы зарабаты
вать большие деньги, надо быть не среди тех, кто работает, надо
суметь попасть в число тех, кто заставляет работать». < . . . >
Пятница, 3 октября.
Вчера г-н Гюисманс прислал мне свою книгу «История од
ной проститутки» *, вместе с письмом, в котором он сообщает,
234
что книга задержана цензурой. Вечером, сидя в уголке гости
ной у принцессы, я добрый час беседовал с адвокатом Думер-
ком по поводу моей тяжбы с моим почтенным нотариусом.
Все вместе — и судебное преследование книги, написанной
на ту же тему, что и моя, и деловая беседа с представителем
закона, лысым и облаченным во все черное, — так на меня по
действовало, что ночью мне приснилось, будто я нахожусь в
тюрьме, стены которой сложены из больших обтесанных кам
ней, как стены Бастилии на сцене театра Амбигю. И вот что
самое любопытное: я был посажен в тюрьму только за то, что
писал «Девку Элизу», хотя она еще не вышла в свет и работа
над ней в сновидении продвинулась не дальше, чем в действи
тельности. Легко понять, что эта мера властей привела меня в
ярость; и ярость моя еще усиливалась от того, что я находился
в обширном зале среди своих же литературных собратьев, и все
они, наголо обритые, как смертники, ждущие гильотины, од
нако с моноклем в глазу, размахивая бледными, обескровлен
ными руками, напыщенно рассуждали об искусстве, своим кор-
ректно-зловещим видом напоминая Бодлера и моего адвоката
Думерка.
Помимо всего прочего, в глубине души у меня шевелилось
смутное опасение — как бы цензура, воспользовавшись моим от
сутствием, не завладела рукописью моего последнего произве
дения, чтобы уничтожить ее... как вдруг в стене образовалось
отверстие, и на небольшой театральной сцене, освещенной газо
выми рожками рампы, я увидел двух героинь моего романа,
двух арестанток Клермонской тюрьмы; эти две женщины, осуж
денные за убийство, работали стоя, чуть склонясь над столом,
и игриво поглядывали в мою сторону, а порой заливались без
удержным хохотом и падали плашмя на стол, судорожно изви
ваясь и виляя бедрами.
И вот мое негодование из-за ареста, отвращение к окружав
шему меня обществу и досада из-за предполагаемой пропажи
рукописи — все было вытеснено лихорадочными усилиями
моего мозга, искавшего какой-нибудь способ перенестись к этим
женщинам, не привлекая внимания грозного надсмотрщика,
который покуривал свою трубку, прислонясь к стене рядом со
мной.
Вторник, 31 октября.
Самые незначительные явления природы привлекают инте
рес и внимание японцев — в этом они отличаются от нас, евро
пейцев. Природа волнует наше воображение, соблазняет нас
235
воспроизвести ее лишь тогда, когда предстает перед нами в
своем величии, с живописными красотами, оживленная грозой,
закатом или восходом. Японцы так много не требуют: я только
что приобрел чашку от сабли, на которой изображено небо, рог
месяца и два осенних листочка, летящих на землю. И те же
листочки, которые художник счел совершенно достаточными
для воплощения своей живописной темы в резьбе, могли бы
оказаться совершенно достаточными для сюжета целой япон
ской поэмы. <...>
Пятница, 3 ноября.
Вуазен, префект полиции, говорил Клодену, что в Париже
каждую ночь отправляют под арест по двести — двести сорок
человек и что в праздничные дни число это поднимается и до
четырехсот.
Как хороши, как плодотворны для работы воображения про
гулки в сумерках перед обедом. Проходишь мимо людей, не
видя их лиц; в лавках начинают зажигаться газовые рожки,
разливая неверный, рассеянный свет, в котором расплываются
очертания предметов; оттого, что вы движетесь, мысль ваша
работает живее, и притом ничто не отвлекает вас, не утомляет
вашего зрения в этом мире уснувших вещей и скользящих, по
добно теням, людей. В эти часы мозг работает и творит. Я про
хожу по Булонскому лесу, а затем по главной улице Булони
иду до моста в Сен-Клу и, полюбовавшись с него минуту-дру
гую на отражение убогой полуразрушенной деревни, возвра
щаюсь той же дорогой.
Заметки, занесенные на ходу, чуть не вслепую, в записную
книжку, я на следующее утро разбираю в тишине моего рабо
чего кабинета.
Воскресенье, 12 ноября.
В сущности, мне мало симпатичны женщины восемнадца
того столетия, чуждые непосредственному порыву, не верящие