денный своей возлюбленной, послал мужу потешное, ловко со
ставленное письмо, где он объясняет г-ну Ганскому, что по
бился об заклад с его женой и должен был написать ей страст
ное письмо наподобие адресованного г-же *** в каком-то романе,
что это было просто пари.
Что касается брака с писателем, то этот брак, к которому
великосветская русская дама вообще была мало расположена,
оказался сперва неизбежным из-за беременности г-жи Ганской,
но на четвертом месяце у нее случился выкидыш, и после этого
она снова стала испытывать колебания, преодолеть которые
Бальзаку удалось лишь с величайшим трудом. <...>
469
Воскресенье, 5 мая.
Хороши наши молодые, нечего сказать! Они целиком погло
щены словесной битвой и нисколько не подозревают, что в на
стоящее время в литературе дело идет совсем о другом — о пол
ном обновлении формы творений, порожденных воображением,
о какой-то иной форме, не похожей на роман, ибо это — форма
старая, приевшаяся, стоптанная. <...>
Понедельник, 6 мая.
Я все размышлял, пока грохотала пушка в честь годовщины
1789 года *, — размышлял о том, какую превосходную статью
можно было бы написать о величии нынешней Франции, не будь
этой революции 89 года, и побед Наполеона I, и политики Напо
леона III, чреватой революциями. О, господи! Выть может,
Францией правил бы какой-нибудь слабоумный Бурбон, пото
мок старой монархической династии, совершенно выродив
шейся; но разве его правление так уж отличалось бы от правле
ния какого-нибудь Карно, избранного единогласно за ничтоже
ство личности?
Возвращаюсь пешком с Амстердамской улицы в Отейль,
пробираясь сквозь толпу.
Сиреневое небо в отсветах иллюминации, словно отражающее
огромный пожар, беспрерывный шум шагов, подобный жур
чанью талых вод, толпа черная с рыжеватым оттенком, — это та
чернота жженой бумаги, которая так характерна для современ
ных толп; какое-то упоенье на лицах женщин, у многих из них
волнение подействовало на мочевой пузырь, и они создают оче
реди у общественных уборных; площадь Согласия вся залита
белым светом, и обелиск кажется розоватым шербетом в шам
панском; Эйфелева башня похожа на маяк, оставленный на
земле исчезнувшим поколением, предками десятого колена.
Понедельник, 13 мая.
«Революционные мысли консерватора» — вот заглавие книги,
которую я стал бы писать, если бы ослеп, а боязнь потерять
зрение преследует меня неотступно. Это был бы ряд глав о боге,
о государственном управлении, о мозге, о мозговом веществе
и т. д.
Вторник, 14 мая.
Весь день мой изумленный взор тешится красками неведо
мых пионов, которые еще не цвели у меня; весь день смотрю на
470
них, смотрю на их окраску розовато-телесного оттенка, создаю
щего впечатление женской кожи — кожи, никогда не видевшей
дневного света. < . . . >
О! Если б такому человеку, как я, удалось встретить образо
ванного японца, который сообщил бы мне кое-какие сведения,
переводил бы там и сям строку-другую из книг с репродук
циями и, главное, кричал бы мне «Осторожно!», когда я вступал
бы на неверный путь,— какую бы книгу я написал о четырех
или пяти замечательных художниках конца XVIII и начала
XIX века! Не документальную книгу, вроде той, что я написал
о французских художниках XVIII столетия, но книгу гипноти
ческую, с поэтическими воспарениями мысли и, быть может,
сомнамбулическим ясновидением.
Среда, 15 мая.
Две сестры, две девочки (так говорилось в их письме) по
просили на днях разрешения повидать автора «Братьев Зем-
ганно». Сегодня они пришли — девушки из мелкобуржуазной
семьи, одетые в черные шерстяные платья, в шелковых перчат
ках с потертыми кончиками пальцев... В конце беседы более
храбрая спросила меня, на каком кладбище погребен мой брат.
Я был глубоко взволнован таким трогательным обращением ко
мне на прощание.
Любопытно, что хотя меня отвергают, ненавидят, оскор
бляют, — все же есть люди, восхищенные моим творчеством;
главным образом, это женщины из народа; в наше время, когда
нет больше религии, я, по-видимому, занимаю в их воображении
место старика священника, к которому, как и должно, питают
религиозное почтение с оттенком обожания! <...>
Суббота, 18 мая.
Общий вид Выставки при взгляде на нее с Трокадеро. Эйфе-
лева башня, разные экзотические сооружения — все это ка
жется порождением мечты. В этой выставке есть что-то нена
стоящее, словно разыгрывается спектакль среди бутафорского
реквизита восточной пьесы... Затем она, в сущности, слишком
велика, слишком обширна, — тут всего слишком много, и внима
ние рассеивается, не задерживаясь ни на чем. Более подходя
щим был размер Выставки 1878 года.
С Мане, чьи приемы заимствованы у Гойи, с Мане и его
последователями умерла живопись маслом, то есть та благо
уханная, прелестная своей незамутненной прозрачностью жи¬
вопись, образец которой — женщина в соломенной шляпке Ру-
471
бенса. Нынешняя живопись — матовая, тусклая, густая, похо
жая на живопись темперой. И все пишут так, начиная с Рафа-
элли и кончая последним мазилкой-импрессионистом! <...>
Понедельник, 27 мая.
<...> Есть ли среди нас такой литератор, который, расспра
шивая врача о своей смертельной болезни, не был бы весь по
глощен его словами, а оставался бы романистом, наблюдающим
предсказателя своей судьбы? Быть может, только я один, но и
в себе-то могу ли я быть уверен?
Понедельник, 3 июня.
Да, это определенно так: никакой роман, и в частности
«Сильна как смерть» *, теперь меня уже не привлекает. Мне
нравятся теперь только книги, содержащие отрывки действи
тельно прожитой жизни, где автор не заботится о развязке, не
подлаживается ко вкусам глупого читателя и рыночному
спросу... Нет, меня занимает теперь лишь снятие покровов с
души существа подлинного, а не химерического, каким всегда
является герой романа — смесь лжи и условности.
Суббота, 8 июня.
Предо мной, в эту грозовую жару, — тарелка земляники. Ря
дом с ней, во флаконе из горного хрусталя, — бутон розы сорта
«Ричардсон», желтый с белой закраинкой. Наверху меня ожи
дает стакан с водкой Мартеля и постель в затемненной комнате,
приготовленная для легкого полуденного отдыха и недолгого
дремотного забытья. И в душе у меня — невыразимое презрение
к стремительно катящемуся за окном потоку фиакров, омнибу
сов, фургонов, трамваев, вагонов, везущих людей на Выставку.
Очнувшись от оцепенения в полутемной комнате, где проса
чивающийся свет создает в зеркале напротив моей кровати
нечто вроде погруженного во тьму аквариума, я, в первую ми
нуту, кажусь себе самоубийцей на дне черной реки, с сине-зе
леными отблесками угасающего дня на слое водяных лилий.
Если бы я был журналистом — вот какую статью я бы на
писал.
Никто, кажется, не восхвалял дарование Милле так убеди
тельно, как я, — причем я делал это чуть ли не прежде всех
(сошлюсь на «Манетту Саломон» и мой «Дневник»)... Но когда
сейчас в Америке возникает некий культ Милле, да еще с Воль
фом в качестве подпевалы, следует сказать всю правду до конца.
472
Милле — это рисовальщик силуэтов, и рисовальщик талант
ливый, — крестьянина и крестьянки; но живописец он убогий,
с каким-то осклизлым мазком, жалкий колорист. Представьте
себе, засияет ли в вашей комнате солнце оттого, что вы пове