— Уж порато не тряхните… Косье растрясете.
А что на руках понесли, так и это не внове. И в Харькове носили. А нужно заметить, что Марья Дмитриевна охотница до сладостей. Увидит торт, глаза сразу тают, рот в улыбке расплывается — ребенком становится. Так вот об этой ее слабости прослышали харьковские гимназисты. И вы знаете, что они надумали? Поднесли сказительнице полпуда конфет после выступления. А в епархиальном училище слушатели в такое буйство пришли на ее выступлении, что бабушку на стул посадили и над головами через все здание пронесли.
Вернулась Марья Дмитриевна на Пинегу, а в Веегоре ее уже и хоронить собрались: нет и нет старой, совсем затерялась.
И вот вплывает Махонька в избу к Стирмановым.
— Здрасте, люди добрые! Московка к вам пожаловала.
Сделала несколько поклонов, закрутилась потом, завертелась по избе, завыкаблучивалась. Нарядная сама, в новой беличьей шубке, а в руках мешочек «баской», наподобие редикюля. Набегалась старушка по избе, потом села отдышаться, шубейку скинула, а под нею все тот же домотканый синяк-сарафан с заплатой.
Кто-то попробовал упрекнуть, а Марьюшка ответила:
— В чем садилась, в том и слезла. Хоть в Харькови ни на лошадях не ездила, ни ногами не хаживала — носком носили.
Заахали все:
— А Москва-то, она какова, а?
— А что Москва… Как и Пинега. Будто жерди только в Пинеги чуточку толще будут.
Потом сумку свою распотрошила, на стол содержимое вывалила: с десяток сарафанов и кофточек — дареное все. Простенькое, но яркое. Внучатам привезла.
— Сколь ты не богатюща нынче, Марьюшка.
— Да что вы, бабоньки. Как в Архангельско-то прикатила, так меня в кошеву, да в медвежью полость завернули, как царевну, чисто дело. Через Двину катонули, так городовы-ти шапки скинывали. Ихне дело тако — кто на тройке, тот и болярин. А я что? Нынче художники голову мою тяпали, да разрисовывали по-разному. А подарками, богасьвом я нынче одарена.
Услыхал Кешка Соболев, зять Марьи Дмитриевны, такие слова и, загоревшись тайной мыслью, под ручку домой тещу спровадил. Кешка — говорун каких поискать, кого хочешь усыпить может. Недаром Кешку Соболева на Веегорах Коктем прозвали. Объехал Марьюшку на равном месте, только ветром обдало. Деньги, две тысячи рублей, ухватил и быстрехонько растряс. И пошла старушка, у которой совсем недавно целовали руку столичные знаменитости, с зачернелой от старости и дождей корзинкой по окрестным деревням «по кусоцьки».
Только нынче в корзинке почетный диплом и медаль «За научные труды и заслуги». Все это из Москвы привезла. Правда, медаль Марья Дмитриевна вскоре утеряла, а на дипломе из твердого картона… испекли пирог.
* * *
Марью Дмитриевну сотрясал жар и бред. Но, может, от наваждений всяких, может, от постоянной заботы о внучатах — «ведь и залеживаться тут не у места», только Кривополенова вдруг очнулась, приподняла такую вдруг легкую голову. Сознание прояснилось, и мир стал отчетлив и прозрачен. И уже мудро так, из бесконечности, как на маленькое пятно посреди мира, смотрела на Апраксию, широко раскрывшую рот, и на Ошуркова, что не донес вдруг блюдца до рта, да так и застыл.
Кривополенова вдруг подумала, что ей очень жарко и жестко лежать на печи, и она сделала движение рукой вниз. Ее поняли и перенесли на лавку. Жар в костях пропал. Приподнявшись на локтях, сказительница вдруг запела освобожденно и просторно низким грудным голосом, как певала лет пятьдесят назад. А может, ей только казалось, что красиво получается. Но люди слушали: «…Ишша, где моя княжна да Катерина молода? Говорят, да слуги верны: да как княжна да молода… Твоя матушка родна, да златолюбчива была…»
Так второго февраля 1924 года в зимний непогодный вечер умирала Марья Дмитриевна Кривополенова. На каком-то слове она запнулась, уже не хватило дыхания. Какие-то туманные видения еще носились в голове, но уже нестерпимо мерзли ноги. Бесчувственную, с застывшей на устах песней Кривополенову уложили в сани и повезли на другой конец деревни.
Похоронили ее под молодой сосной в двух километрах от Чаколы. Посреди многих крестов застыл простенький, серый. Потом через несколько лет побывала здесь уже седая и старая Ольга Эрастовна Озаровская. Она снова приехала отыскивать Кривополенову, словно та была человеком с бесконечной жизнью. Но узнала Ольга Эрастовна в Веегоре, что сказительница умерла. Нашла Озаровская могилу бабушки, воздвигла большой деревянный крест. Потом и он упал, и встала на том месте пирамидка крошечного обелиска.
Марфа-поморка
О, былина! Детям забава, юным утеха,
старым отдых, работным покой.
Борис Шергин
Может, рисковый труд и родил когда-то в Поморье такое неподдельное уважение к доброму и замысловатому слову, но только сказочник и «былинщик» еще и в начале века были на промысле в постоянном почете. Так, на Соловки приезжал великий говорун и баюнок Николай Нестерович, по кличке Фараон.
Жили промышленники-золотичане да лопшари в избушках длинное время, доставали зверя, так первое место за котлом ли, за столам ли всегда было Фараону. Посадят его в середку. Наладились такие люди, что и табак ему крутят, другие чай доливают. А у Фараона слово слово родит. Из темноты только доносится: «А ну-ко, Николай Нестерович, сказывай еще сказку — все время быстрее идет». А уж Николай Нестерович такой был до баек сам не свой, ночь проговорит и, только услышав очередной всхрап, прикрикнет на темноту: «Спите, што ле, крещеные?» А кто ли и отзовется: «Живем, батюшка, Николай Нестерович, живем». И течет далее былина.
Труд сказителя почитался самым высоким. А потому и выделялся сказителю пай промысловый — большой. Искра импровизаторского таланта была столь теплой и светлой в студеной и бесконечной февральской ночи, что в ее сиянии виделся какой-то сторонний, совсем иной мир: «Ведь с нар не слезешь, а на многое что посмотришь и чудное что разумеешь».
Под зыбучий свет сальника, когда еще дымный угар не весь вышел в дыру-пятник и сизо плавает под потолком, когда ноги разломило от долгого бега по неверным льдинам, а спина болит от юрова — тюленьих шкур, и руки разъело водой и солью, и ночь придавила избушку непроницаемо, а внизу, под самой горой шуршит беспокойное море — вот в эти минуты другим встает и шумное киевское застолье, и венценосный князь Владимир, и мед по-иному льется по шелковистым усам. Не будь такого говоруна, когда и промысел порой не в лад идет, когда и в бане месяц не мывались, когда едой-то поистратились — тут уж тоска нагрянет, и, кабы не веселое слово, «вот тут и вешайся».
Длинен был путь былины не только в веках, но и тропами долгими прошла она по России, пока осела в пинежском суземье, да так дословно, будто на «листвяной» доске высекли: ни словечка не добавила «государственная бабушка» Марья Дмитриевна Кривополенова. Но, добравшись до Поморья, на Терский Берег и Зимний, расцвела былина виртуозно и многокрасочно под плеск протяжный моря и вскрики чаек, ибо в длинные вечера «одну песню тошно слушать».
Тут, на Зимнем Берегу, нашлась достойная хранительница народного творчества Марфа Крюкова: она как бы собрала в себе те десятки тысяч стихов, что докатились до моря, и, переполненная этим богатством, тихо, незаметно жила в своей Золотице.
Потом время другое настало: пароходы большие поплыли по морю, «железные кони» пошли по земле, полетели по небу «стальные птицы», и можно стало самим разглядеть мир. А Марфа Крюкова так и оставалась со своими сказками.
Но однажды вспомнили о ней: ведь народное достояние забыть нельзя, а Марфа Крюкова была таким национальным богатством, целой сокровищницей оригинальной русской литературы. Стала Марфа собираться в города стольние, и тут изумились золотичане, словно никогда у них былины да сказки в чести не были: «Нашей-то Марфе да такие почести?»
Сам председатель сельсовета пришел к Марфе в большой глухой дом, осмотрел старушку перед отъездом, а у той валенки были рваные, так весь вечер чинил-ремонтировал самолично.