— Не хо-чу по-ми-рать, та-туш-ка, по-ми-рать не хо-чу.
Юлька давилась слезами, и этот полубезумный крик разбудил душу Креня.
— Не реви, дура. Без тебя тошно, — сказал Крень, пряча в сторону лицо.
А сам, однако, тем временем вынул из ножен тесак и стал резать тюленину на длинные полоски, и пахнущее рыбой мясо заталкивать Юльке в рот. Та сначала упиралась, совсем по-детски отбиваясь руками, но потом послушно глотнула раз, другой, почти не жуя, а Крень гладил ее по голове и ласково приговаривал:
— Ну чего размылась. Ждали на оленях, а мы доползем на коленях. Через пару дней в Вазице будем.
И, уже засыпая, Юлька бормотала доверчиво:
— Батюшка приснился. Будто идем мы близ Вазицы вечером, а в снегу покойничек лежит. Я бате кричу, мол, подбери человека. Татушка только принагнулся, покойничек на спину ему как скочит и давай хворостиной наезживать. Лупит и лупит. Я гляжу, батюшки мои, а это и не упокойничек вовсе, а королевич, и корона у его из золота на голове.
Юлька от длинного разговора совсем ослабла, голубые веки прикрыли глаза, и обильные, но уже спокойные слезы покатились по зачернелым от голода и ветра щекам, бессильные слезы усталости, которым не было конца. Крень не мог спокойно переносить бабьи слезы, а потому стал вокруг Юльки нагромождать льды.
— Ну вот и завитерье, пушкой не прошибить.
А сам подумал: «Тут и могилу сыскали, не иначе». Потом привалился рядом, дыханием обогревая Юльку, и вдруг окончательно расчувствовался. Видно, злосчастья и ожидание гибели сокращают сроки знакомства, и перед лицом смерти, как перед величайшим святым, исповедуются люди в самых сокровенных своих прегрешениях и чувствах.
— Ты небось не знаешь, какая у меня женка была? Нет, какая у меня женка была! — Веки у Креня мучительно защипало, помимо воли налились влагой глаза, и стал он в эту минуту совсем плохо видеть. — Пашенька была голубица чистой воды, а работяща — мужику не угнаться, как на веслах пойдет.
Крень говорил медленно, запинаясь на каждом слове и удивляясь своей нежности, ибо слова оп вытаскивал из самых дальних, забытых тайников души.
А потом пришла шестая ночь без ветра и снега. Опять яркая звездная пыль сыпалась за дальние ропаки. И когда особенно крупная звезда вдруг срывалась с насиженного места, Крень, провожая ее взглядом, вдруг вздрагивал зябко и тут понимал, что дремлет. Пошел снег, очень ласковый в темноте: он падал на лицо нежно и щекотно. Крень нагнулся к беспамятной Юльке.
— Не помирай, а? Вернемся домой, сватов нашлю.
Под утро легкая поземка сменилась пургой: побережник — ветер с океана — навалился круто и яростно, и не было от него спасения. Так и лежали двое посреди вьюги, обнявшись, чтобы не унесло. Но пурга продолжалась часа три, а когда очистилось небо, вокруг несяков легло плотное покрывало льда.
— Юлька, спасение наше, Юлька, — затормошил девку Михаил.
Но ответа не дождался. А потому, завернув ее плотнее в шкуру, приспособил вязаный кушак и поволок туда, где, по его разумению, должен быть ближний берег.
2
«…Гражданин села Вазица Селиверстов П. И. ведет агитацию против выхода на зверобойку, крича: „У вас ничего не получится, и ничего вы не понимаете“. Чем было поколеблено горячее желание промысловиков в еще большей добыче зверя. Этим самым подорвано доверие и к районным властям, которых он огульно ругал шкурниками и кулаками. Просто удивительно, почему Селиверстов П. И. и его проступки оставлены без внимания. „Блоха“».
…Гражданин села Вазица Парамон Иванович Селиверстов, по прозвищу Петенбург, пил чай в доме Федора Креня и сам про себя читал в районной газете.
— Слышь-ко, Крень, не иначе мне пора сухари сушить, только Юлька где-то запропастилась и собрать меня некому. А Мишукову я зубы выколочу, чтобы кусать нечем было.
Желтое больное лицо Петенбурга сжалось в мучительной гримасе. Он порывисто схватил стакан и стал пить большими глотками, чтобы утишить нутряную боль, потом разом обмяк, — видимо, полегчало, а открыв глаза, вдруг явил Креню наивную голубизну, лишь едва притушенную постоянной болью.
— Вот знаешь, поел бы сейчас кисленького абы солоненького, чего душа желает, да желудок не пускает. Знать, помру скоро.
Хозяин молчал. Он цедил меж длинных пальцев ухоженную бороду. По большому, чуть зажелтевшему лбу, уходящему в лысину, пробежали солнечные блики. Волосы ровно курчавились вокруг плеши. Хозяин пил уже который стакан, по-бабьи обхватив блюдце и экономно кусая грудку сахара.
— По третьему разу пью нынче, брюхо — во! — пробарабанил по ситцевой рубахе твердым пальцем.
Печальный тон Петенбурга он вроде бы упустил, потому как глаза глядели холодно и допрашивающе. Перевернул стакан, огрызок положил на блюдце.
— Залюбить не смог, Парамон Иваныч, оттого и сохнуть начал. А ты позволь, что тебе душа желат.
И вышло у Креня так: не то советует, не то смеется над человеком.
Но Петенбург рассудил по-своему:
— Пеший конному не товарищ, здоровый больного не поймет. С Мишкой, полагаю, случилось что. Вон артельные возвернулись, едва от пурги ушли, а от Мишки ни слуху ни духу.
Парамон поднялся и обнаружил вдруг рост — и немалый, потому что едва не задел головой матицу. И Федор поспешил встать, утеряв обычную холодность: видно, слова о сыне смутили его.
— Ты, Парамоша, посиди. От стола-то не уходят. По махонькой трахнем, поговорим. Эй, Пелагея, где ты там?
Появилась жена, рыхлая, в застиранном переднике. Встала на пороге, не выронив ни слова.
— Водки тащи…
Но Парамон низко откланялся:
— Благодарствую за угощеньице. К нам гостите.
И вышел, едва не стукнувшись о притолоку. Федор, небольшой и сухонький, стоял у окна и наблюдал, как шел Парамон через улицу, как повернул к своей избе, осыпая снег пришивными голяшками.
* * *
Дом Федора Креня с краю деревни, предпоследний на берегу речки Вазицы, которая в половодье характер имеет неуемный, можно сказать, сварливый, но летом становится столь тщедушной, что при желании деревенских коров они могли бы ее высушить за один водопой.
Дом уже стар, рублен из вековой лиственницы еще дедом Евлампием. Дерево от многих лет не гниет, а от ветров и дождей лишь наливается коричневой угрюмостью, и в этих слоистых трещинах, что разбежались по бревнам и в которые можно спокойно уместить ладонь, видна неистребимая чугунная крепость. Ставлена изба высоко и, по правде сказать, не очень казиста видом, словно хозяин норовил забраться повыше к небу, да на приличный чердак уже лесу не хватило, оттого и охлупень низко навис над маленькими оконцами светлицы. Впрочем, и в обличье дома проявился характер Евлампия Креня.
Евлампий на деревне ходил в чудаках. Сын Федор видом-то весь в отца: те же серые кудряшки вокруг рано облысевшей головы и серые с пронзительной искрой глаза. В свое время Евлампий из щей пустоварных не выбивался; бедней его, пожалуй, только бобылка Настя жила, что обитала в старой бане. И не оттого Евлампий жил худо, что работы гнушался или семья объедала: с женой их было трое, работой он особенно не брезговал, но губила его страсть к придумкам. За короткое время промотал Евлампий отцовы денежки. Года три вязал огромное сетное полотно, соорудил невод, чтобы перекрыть изрядный кусок моря. На тоне сидеть уныло: «когда-то семга забежит — темный погреб». Вот и решил Крень разбогатеть одним махом. Поплыл он на карбасе ставить невод вместе с женой — дородная была женщина Каля, раза в полтора пошире Евлампия. Чтобы не утопить кувалду в море, привязал за длинную веревку к шее, стал колья бить и опрокинулся в волны. Хорошо, женка внимательно наблюдала, вытащила мужа за ноги. Вазица в полном сборе на берегу зевала: как стояли, так и пали со смеху. Но Евлампий нимало не смутился: тихую погоду поймал и невод выставил.
Ходит по берегу, руки потирает и хвастает: «Ну, тепере я с рыбой». А ночью пал штормина: море поседело, и берег качался от волны. Через три дня собирал Евлампий по берегу одну рванину.