А пассажиры на Марфу Крюкову поглядывают, смущенно пожимают плечами: какая странная старушка. А сказительница опрашивает людей сторонних и тоже дивуется, как это Концырь не знать: «Я хорошо помню, что город Концырь где-то в этой местности. Может быть, он немного подальше, в странах арапских?»
Марфа была жителем сказочного мира, она населяла его героями и злыми существами, а настоящая жизнь протекала где-то вне ее. Часто текст Марфиной старины зависел от настроения. Пропев стих, Крюкова тут же начинала его шлифовать и пела снова. Пела и порой не знала, чем кончится старина. О молодых же сказителях говорила ехидно: «Молодяжник! Сочинить-то они хотели, да у них не рожалось ничто».
Два года подряд Марфу Семеновну записывали в Москве. Как вспоминал писатель Константин Коничев, в маленькую комнатушку, бывшую слесарную, где в углу еще сохранилась груда железного лома, чуть слышно доносится городской шум, единственное окошко выходит на московский дворик. На столе ворох карандашей, тетради; на ветхом диване, сложив на коленях руки, сидит, слегка склонив голову на плечо, Марфа Семеновна и поет без конца. Две сотрудницы Государственного литературного музея записывают пропевания ныне знаменитой сказительницы. Закончив длинную старину, Марфа Крюкова улыбается широким лицом, кончиком платка вытирает губы.
— Долга старина-то была! Я и то соскучилась, а ты, верно, дитятко, устала писать? — спрашивает она сотрудницу музея.
Дома Марфа Семеновна пела помногу. Вот и в Москве поет ежедневно по восемь — десять часов уже месяц. Когда старины были записаны, получилась стопа бумаги в метр высотой. Были они изданы в четырех толстенных томах. Но в памяти Крюковой остались еще тысячи сказок, загадок, пословиц. И все это суждено было хранить одному человеку. Какая удивительная сокровищница, какой богатый кладезь накопленной человеческой мудрости.
Быть может, это странное совпадение, но сбылось давнее пророчество: потащили-повлекли однажды Марфу Крюкову по большим городам, нашла ее слава. Приняли Марфу Семеновну в Союз писателей, наградили орденом, новый дом в Золотице отстроили. Старые бабоньки-соседки, что нос задирали, ныне в пояс закланялись.
Но только очнувшись от своей былинной прекрасной сказки, увидев мир шумный и огромный, уйти обратно в страну детства Марфа Крюкова уже не могла и оттого, наверное, мучилась, жалея о прошлом неведении. Однажды обронила Марфа Семеновна:
— И зачем мне вся широта открылась? Не видала бы ничего — прожила бы в своей деревеньке, так и померла бы в спокое. О чем не знашь, о том не скучашь.
* * *
Марфа Крюкова была не только хранительницей эпоса, но и блестящим импровизатором и создателем былинного стиха. Она, простая поморка, что выросла под шум морского прибоя, что выпевала старины под стон холодного сиверки, женщина, которую нещадно били многие жизненные невзгоды, была и мудрецом. Самое примечательное, что именно в гуще народа шлифуются алмазные грани языка, которые источают благородный свет. Есть в Поморье присловие: «Век не неделя: не знаешь кого найдешь и кого потеряешь». Русский язык развивается многие века. Но, живя в гуще народной, разве он стал скуднее и тусклее? Сокровищница языка при разумном пользовании ею — бесконечна.
Любила Марфа Крюкова свою Золотицу и пела о ней. Каждое письмо ее начиналось так: «Белое морюшко мое родное, моя родная деревня шлют по привету».
Однажды в Географическое общество Ксении Петровне Гемп Марфа Семеновна послала письмо со сказочной по военным временам просьбой. Когда-то Крюкова мечтала, как в былине поется, попробовать «мяса индейского». И на юге ее угостили индюшкой. А у Ксении Петровны сказительница просила медку: «Утешение большое чай. Чай-то я имею, но так уж хотелось бы чего сладенького. Уж я попрошу вас, дорогие мои, выхлопочите мне хоть фунт медку или чайную чашечку».
Можно представить, как уважало и ценило государство сказительницу, если в голодном военном Архангельске географическое общество выхлопотало килограмм меду, и отвезла его Марфе Крюковой ее давняя почитательница Эрна Георгиевна Морозова.
…Пожалуй, здесь и конец моему рассказу о Крюковой-сказительнице. Хочется только добавить, что еще летом тридцать восьмого года, возвращаясь в Золотицу, Марфа Семеновна увозила с собой целый чемодан книг, которые ей подарили в Москве. Прощаясь со знакомыми, она сказала:
— Недолгий век мой кончается, все мое остается моему родству. А о книгах я сделаю заветное завещаньице: пущай они достаются тому из нашей природы, кто пойдет по моему и маминому пути, кто пойдет по сказкам. Не будет таких, пусть лучше никому не достанутся.
«Кланяйся Архангельску»
Писал я о Марье Дмитриевне Кривополеновой и на память то и дело приходила встреча с Борисом Викторовичем Шергиным, превосходным рассказчиком, знатоком русского слова и особенным писателем по складу своего ума и повествования.
Помню, что в простенькой комнате Шергина, полной одинокого неуюта и старости, над кроватью висит старая фотография, на которой запечатлены еще совсем молодой художник Шергин и уже совсем старая сказительница Кривополенова. И показалось мне, что не случайно они очутились рядом: оба они знали то заговорное слово, которое по их желанию может заставить трепетно забиться человеческое сердце.
Увидал я Шергина и по-новому понял его сказы, ибо сама его личность неслышно влилась в не столь уж многосложное, но чистое его повествование. И захотелось без всяких мудрствований описать эту встречу. Быть может, рассказ мой пробудит желание заново встретиться с книгами «волшебника русской речи».
* * *
За дверью послышались шаркающие шаги. Дверь открылась. В полумраке общего длинного коридора, пахнущего котами, капустой и стиркой, — согбенная фигура. При первом рассмотрении писатель кажется совсем сухоньким, что-то по-детски растерянное и в то же время приветливое живет в его лице: словно он очень ждал вас, а тут вдруг растерялся.
— Я нынче-то со скоростью звука хожу, а ты молодой, дак со скоростью света, — говорит он, приглашая войти.
В комнате хозяин сразу наливает чай — крутой, поморский.
— Откушайте, откушайте чайку. Ой-ой какой стеснительный. Дают — бери, а бьют — беги, — смеется он и сразу становится ближе и понятнее.
Исчезает ощущение первой робости и неловкости. Уже кажется, что я в этом доме частый гость и все здесь мне хорошо знакомо.
— Сопрей нутро. Мысли прозрачней будут. — Шергин подпирает сухонькой ручкой голову.
Глаза его смотрят туманно, словно накрыты голубоватой и малопрозрачной пленкой. Пальцы нервно шевелятся, живут отдельно в длинной шелковой бороде. Шергин похож на слепого бандуриста, коих немало было на украинских дорогах.
Он и манерой говора напоминает бродячих музыкантов. Когда приезжают к писателю на легковой авто и увозят в какой-нибудь современный институт с самым современным названием, он ведет себя там чуть конфузливо и немного высокомерно, а в общем очень скромно, как и сказительница Кривополенова.
Он сидит перед притихшей аудиторией: маленький, худенький, с голубыми глазами и плетет узор побаски, очаровывая изящной простотой. Что и говорить, рассказывать он мастер: речь его похожа на узор палехской шкатулки. Взглянешь на такую шкатулку — и сначала все рябит в глазах, сливается в многоцветье. Но только не спеши уходить, приглядись внимательно, и тогда увидишь всю тонкую сложность рисунка: и нервные жилки на лице Ивана Царевича, и все двуличие серого волка, и испуг в голубоватых белках царевны.
Шергин особый писатель, таких, пожалуй, нет. Особый не только по языку, чистому северному, но и по манере писания. Ведь перо Шергина редко встречается с бумагой. Прежде быль будет многажды пересказана в аудиториях, пересыпана фольклорными узорами и лирическими отступлениями, и каждый раз «так и чуточку не так» она шлифуется до рабочего состояния в его памяти, тесно сплетаясь с воспоминаниями детства, с портретами милых его сердцу людей. Оттого и жанр поэтических вещей писателя весьма расплывчат, да он, видимо, особенно и не задумывается о теоретической стороне работы. По крайней мере он так и сказал: