— Насчет помиранья, дед, ты сам по себе, живи, не запрещаем. А с избой мы сами рассудим.
Последнее слово осталось за уполномоченным.
* * *
Только ушли гости, как Крень попросил Пелагею принести «смертную» рубаху, а одевшись в нее и как бы совсем освободившись от мирского, опираясь на жирное плечо жены, пошел на поветь, где лежала та самая кожаная лодочка, на которой он когда-то приплыл с Моржевца.
Можно было подумать, что Крень только затем и возвращался с того света, чтобы еще раз посмеяться над. добротой Петенбурга, «христова воина».
Над дряблой от старости лодочкой Крень скривил плечо и попробовал приподнять ее, но слишком мало было сил, и тогда Федор повелел старухе тащить лодочку в светлицу. Пелагея не удивилась и не возмутилась, а покорно, как старая усталая лошадь, вцепилась в корму посудины и затащила по лестнице в светлицу, туда же потом проводив и Креня.
— Мир, разделившийся в себе, не устоит, — сказал Крень. — Ты поди, старуха, поди. И не вой только.
С этими словами Федор широким взмахом перекрестил себя и, отвергая помощь Пелагеи, босыми ногами ступил на днище лодки, потом медленно опустился в нее — белая «смертная» рубаха спузырилась на коленях, — сложил руки крестом и умиротворенно сказал:
— Ну, тепере я поплыл.
8
Летит молва быстрее птицы и разит больнее пули. Настигла она Мишку Креня в чуме Прошки Явтысого, когда айбурдали — ели мясо после вольной охоты: совсем недавно Мишкин тынзей послушно летал в стадо, плечи наливались силой, и к ногам его, мерцая лаковой красниной в глазах, подползали сырицы — молодые оленихи. Прошка Явтысый, старый ненец с прокуренными зубами, хрипло кричал: «Телеваженка Крень, сырица Крень, хор Крень!» Десять голов взял из стада Мишка, уплатив золотом. Ненец волновался и кусал деньги остатками зубов: уж лет пять не видали глаза Прошки золотой пятерки.
А потом Мишка Крень, выкатывая коричневые глаза, жадно глотал строганину и запивал спиртом и, хмелея от вина и мяса, громко кричал на весь чум, и при каждом крике пугливо поднимала голову молодая жена Явтысого, что ползала на коленях у маленького столика, собирая чай.
— Женюсь… Прошка, слышишь, самоедина, женюсь, — и хлопал по короткому упругому плечу ненца.
От каждого удара чуть подрагивало Прошкино плечо, а в уголках его темных глаз вспыхивали злобные огоньки, но лицо приветливо ширилось и улыбалась.
— Женка молодой, спать карашо. Тепло спать.
Крень хмелел быстро и все чаще хлопал Прошку по плечу, но все терпел старый ненец. Знал он, что люди велики, пока сидят, а встанут — не больше пуночки ростом. Одни люди шумят, ой как шумят — от шума голова, как пустая оленья кость. У Прошки — олени. Но куда нынче олени? Длинные красные руки везде достанут. А у Мишки — золото, большая деньга. Золото можно сделать незаметным, золото может быть горячим и вкусным, как оленья кровь, и жирным, как мясо теленка. Большие планы роились в маленькой голове Прошки Явтысого, в голове, похожей на обдутый ветром одуванчик.
Тут-то, вслед за топотом коня, откинулся в сторону меховой полог, и вместе с клубами морозного дыма вполз на коленях человек. Секунду он еще не был виден, потом встал, широкоплечий и кривоногий, и Прошка Явтысый узнал председателя артели «Тюлень».
Мишуков скинул через голову совик и, не дожидаясь приглашений-упрашиваний, вытащил из котла оленью ляжку. Молчал Явтысый, гостеприимно подливая в кружку спирт, ведь бог Нума не велит лезть по лестнице вверх, пока не провалятся в тартарары тадебции — злые духи. Пусть утолит тело горячей едой старый приятель.
— Сон вчерась видел, — нарушил молчание Мишуков. — Будто бы гоню я лису. Только хочу пальнуть, а она в кусты. Мне жарко стало, весь опрел — штаны ватные, холку натерло, но, думаю, раз тако дело, уломаю тебя, рыжая. И нагнал ее, смотрю, языком снег лижет и меня дожидат. Я ружье навскидку — и бах-бах. А пули, ну видно, как летят. В шерсти у нее путаются, а шкуру не пробивают. И тут оказалось вдруг, что не лиса это, а волк, и грызет он у меня голову. К чему бы это, с перепою, что ли? Попили, правда, вчера винца.
Прошка Явтысый молчал — хитрый он, хитрее песца. Эти слова можно и не слушать: они как дым, только глаза щиплют, но не обжигают. Не затем приехал Мишуков.
Крень тоже молчал, зло и пьяно оглядывая Мишукова. Зачем Путко в чум заявился, нет ли тут подвоха какого? Да и председатель артели, оказывается, тут жданный гость.
Мишуков наслаждался мясом: теленок был молодой, и жилы еще не успели задеревенеть, мышцы — налиться силой. Как приятно, почти не жуя, глотать оленину. Каким сладким кажется спирт, когда льется в промерзшие губы и, словно жидкий огонь, расплавляет напряженное холодом тело.
— Лошадку гоняшь, отдыхать хорошо будешь? — закинул невод ненец.
Уж что-то слишком долго молчал гость.
— Вчерась председатель сельсовета товарищ Селиверстов вместе с уполномоченным посетили избу твоего батюшки, — улыбаясь, вдруг сказал Мишуков и вытер жирные пальцы о шкуры. И эта улыбка испугала и встревожила Креня. — Пелагея за стол садила…
— Небось и ты, артель вонючая, совался? — враз отрезвел Михаил.
Он угрюмо уставился на Мишукова, и тот почувствовал под коленками непонятную слабость и поспешил взять чайник, чтобы скрыть предательский страх. Что-то волчье было в креневском теле, когда он, поджарый и длинный, потянулся вдруг за уплывающей шеей председателя артели. Но Прошка Явтысый резко стукнул по распухшим Мишкиным пальцам.
— В чуме моем ножи не советчики.
— Говори, Путко. Не посмотрю, что партейный… Ведь у вас и папаша-то сволочь был. Ну?.. — и Крень сделал жест, каким отворачивают курице шею.
Мишуков уже овладел собой. Его смуглое, с сединой на висках лицо, опухшее после вчерашнего пьянства, казалось невозмутимым.
— Избу вашу забрали. Сетевязка там будет.
— А я? — почему-то увядшим безразличным голосом спросил Крень. — А я-то куда?.. Олешек купил… жениться надумал… сына хочу. — Мишка не уловил хитрости и сейчас путался в силках растерянности и злобы.
Больше ни слова не добавил Крень, а быстро накинул малицу, вылез, едва не своротив чум. Рядом стояла на приколе ездовая упряжка Явтысого. Забыв о своей лошади, Мишка схватил хорей, крикнул яро и погнал оленей по снежной целине. Услышав олений хрип и собачий лай, выскочил из чума Прошка Явтысый, крикнул визгливо: «Анэ-э!» — и погрозил кулаком вслед исчезающим нартам.
* * *
Аким никак не мог примириться с мыслью, что дяди Парамона уже нет. И щербатая деревянная ложка есть, и стоптанные обрезанные катанцы есть, и глиняная кружка стоит на наблюднике, а вот Петенбурга нет.
Бабка Задорина рассказывала, что приезжала мать Нюра, и Аким представил, как сидела она, постаревшая, с рыжеватым, как у брата, некрасивым лицом и жевала губы. Она никогда не выла по-бабьи, не причитала: совсем безголосой стала мать, и Аким не слыхивал от нее громкого слова. Ему хотелось бы увидеть мать: все собирался навестить ее, но как-то не находилось времени. Ей бы после смерти брата остаться тут, присмотреть за Юлькой, а она почему-то не усидела и дня после похорон. А сколько раз Аким упрашивал ее переехать в Вазицу и поселиться в отцовом доме. Но мать упорствовала, словно дала обет жить на хуторе в обособицу.
Аким пошел на могилу Петенбурга. Снег после пурги осел и застыл тугими застругами, ноги совершенно не проваливались в сугробах. Луна была ранняя и полная: она раздваивала мир, и темнота морозно застывала где-то в нескольких шагах, подозрительная и тихая. Но стоило сделать по гребню снега эти несколько шагов, как темнота стала отступать все ближе к морю, втягивая в себя Акима, пока, оглянувшись, не заметил он безразлично, что деревни уже нет и лишь волчьими глазами мигают огоньки в нескольких бессонных домах.
Крест вырос перед Акимом неожиданно и сразу прямо из снега: могилы не было видно, торчала лишь поперечина с верхней половиной измученного Христа. В это время луна выглянула сверху особенно пронзительно и выявила каждый штрих неизвестного резца, оживила страдальца. Казалось, ему было невыносимо холодно в этом рубище, и он прятал святые глаза в провалы глазниц, чтобы только не видеть бесконечную пашню неба, по которой катились не то горестные слезы, не то тридцать серебренников Иуды.