«Да будь же ты человеком, Акимушко», — вдруг услыхал Селиверстов дядин голос, и кожа на голове сразу «скукожилась» от морозного страха: видно, слишком настойчиво думал Аким о Петенбурге…
«Черт те што получается. Уезжал, вроде все по чести было. Только ноги за порог, и надо же столько накуролесить. И уполномоченного леший принес, и Мишуков, странный человек, паутину вяжет», — Аким рассуждал сам с собой, не замечая, что говорит вслух. Он гладил ладонью лик Христа и, сметая крупицы снега, отметил, между прочим, что крест вроде знакомый. Вспомнилось, что не столь давно он его видел и даже приходилось разбираться по этому поводу… Это же прошлой осенью крест в Чурьиге исчез. Его срубили на берегу моря комсомольцы и собирались сжечь прилюдно, «как орудие мракобесия». Но дело было вечернее, и решили отложить сожжение до утра. И вдруг крест исчез.
Но разве мог знать Аким, что старые вазицкие женки пробрались ночью на «лобное место», привязали к кресту вожжи — ведь штуковина нелегкая, пудов десять тянет — и утащили в деревню. Хватило же смелости и усердия тащить его километров восемь! Потом схоронили крест на повети у старухи-старообрядки Акулины. А когда столь неожиданно помер Парамон Петенбург, то порешили вазицкие женки поставить святой крест на могиле Парамона, чтобы хоть на том-то свете распознал он правильный путь движения души.
Какая-то странная сила обстоятельств кружила Акима последний месяц, словно пошатнулся незримый стержень его обычного состояния: уткнулся носом в непреодолимую стену, а глаза завязаны, и не знает он, куда идти. Да к тому же весь февраль преследуют неудачи: вот в Койду зря съездил, опять же Юлькина болезнь, смерть Петенбурга, артель развалилась — пять семей осталось в ней после путины. А что ждет завтра, послезавтра? Опять что-то нужно делать, кого-то убеждать.
Понурившись, стоял Селиверстов у могилы Парамона и поражался столь бессмысленной жизни вообще, и своей в частности. Вот был Петенбург, человек сам по себе, неуживчивый от своей постоянной доброты и оставшийся ребенком меж двух стихий, хотя кажется, все огни войн колотили его, и огромные жернова жизни жестоко молотили и катали, ломая тело и душу.
«А к черту все. Тлен кругом, один тлен…» — Аким махнул вялой рукой и пошел в деревню, подгоняемый полуночником, черным сыроватым ветром «с того света, из третьего круга ада».
* * *
Марья Задорина в своих постоянных хлопотах, как всегда, обряжалась по хозяйству: вязальные спицы невесело ходили в ревматических руках. На Акима она взглянула по-доброму, как посмотрела бы на своего сына, но расспрашивать не стала, уловив в глазах темную поволоку раздумий. Она проводила Селиверстова взглядом до голубеньких дверей в горницу и, не поворачивая головы, стала прислушиваться, а что там делают ее дети, «сохрани их господь». И, грешным делом, не раз и не два мелькнула мысль, что «парочка порато неплоха, хоть Юлька и некрасовита, зато совестлива, а таких девок нынче поискать. Как сойдутся да привяжутся— там и дети пойдут». Еще Марья подумывала, что не слишком ли прочно осела в этом доме и как бы не пришлось обливаться потом горючей слезой, когда случится уходить отсюда, ведь не век же оставаться тут и мешать людям. И еще подумала, что слишком охотно осела здесь, «приросла задом». Ведь не за этим же перлась эстолько верст, «петалась-убивалась». Так, видно, пора вершить неотложное дело и навестить Федора Креня. Пора и открыться, тем более, что совсем плох он стал и, как сказывала тетка Анисья, задумал помирать. А уж кому как не ему, разбойнику, знать, что с их сыном? А, быват, и могилку заприметил?
Но было страшно Марье Задориной заново встречаться с Федором Кренем, ибо был он в той короткой жизни словно пьяное сновидение, после которого остался лишь хмельной привкус чего-то необыкновенного, и она сохраняла это ощущение в самых дальних тайниках воспоминаний, вдруг однажды решившись разбудить их. И где-то вторым чувством понимала Марья, ставшая от горьких лет мудрой, что эта встреча может стать печальной и ненужной, потому что лишит вдруг странного очарования, единственной радости в жизни. Нет, она не упрекала Крепя ни в чем. Не было бы его, появился бы другой: Марья очень ждала тогда человека, способного бурно захлестнуть просыпающийся в ней страх одиночества. Ее поразил тогда этот человек, что белугой прыгал в холодной воде Вазнцы, раскачивая лодку. Когда скрестились их взгляды, поймала Марья в его глазах тоску от нерастраченной внутри силы. «Ну бог с ним. Каков-то он там?» — внезапно и впервые подумала о нем, как о живом, потому что раньше думала лишь как о чем-то призрачном.
А председатель сельсовета, потирая широкий лоб большой ладонью, смущенно вошел в горницу и оторопел немного, потому что Юлька была безмятежно открыта: она сидела на краю постели в одной бязевой рубашке. Видимо, вода была слишком горячей, потому как Юлька, приспустив большой палец в лохань, игриво ойкнула, подрагивая плечами. Так играла Юлька сама с собой, не замечая Акима. Потом почувствовала на себе посторонний взгляд, подняла лицо, вся зарозовела и нырнула под одеяло. И мог поклясться Аким, что в этот момент Юлька была красивой. Она счастливо выглядывала из-под одеяла — такой Аким Селиверстов еще не видал ее, — а рука сама протянулась для приветствия: это было для девчонки неожиданной смелостью. Смущенный таким поворотом дела — ведь он только что собирался утешать Юльку, — Аким присел на краешек постели и, поддавшись настроению, подхватил ее руку и не отпустил сразу. Бог ты мой, ну откуда можно узнать, что будет через мгновение, но он ощутил вдруг, как запотела теплая тонкая девичья ладонь, и эту ладонь Аким по-мальчишески закачал в воздухе.
— Знаешь, я тебя во сне видела. Я так долго спала, так долго спала, — тихо говорила Юлька.
В ней просыпалась женщина, и сейчас она была смелее засидевшегося в холостяках Акима, а своими действиями окончательно выбила его из колеи. А раз Юлька однажды почувствовала свое превосходство, она и второй раз могла проявить его. И Юлька выдернула влажную ладошку из его шершавой руки, а то «черт знает, что может подумать про нее».
— Я там на льдине-то плакала, как подумала, что ни таты не увижу, ни вас…
— Ну, ты здоровей, — внутренне сжавшись, сказал Аким, потому что разговор мог принять неожиданный поворот и тогда нужно будет рассказывать об отце. — Ну, ты здоровей, — повторил он и вышел.
— Ты куда на ночь-то глядя? — только и успела спросить Марья. — Я на стол хочу собирать.
— Ешьте без меня, — буркнул Аким. — Пойду избу-читальну наведаю, народ там собрался.
В избе-читальне было действительно густо от людей. Уже которую неделю местный учитель Тима Лагутин, хилый черноволосый мальчишка из недавних школьников, неожиданно полюбившийся мужикам ученостью и смелостью, читал «Войну и мир». Читал густым тенорком, брызгая слюной на ближних мужиков, которые беспрестанно обдавали Лагутина кислым махорочным духом. Учитель махал длинными тонкими руками, изредка смеялся заливисто, запрокидывая голову назад, и тогда кадык резко выступал под желтоватой кожей.
«И долго, несмотря на всю горячечную поспешность, с которой толпа старалась довершить начатое дело, те люди, которые били, и душили, и рвали Верещагина, не могли убить его, — читал он пронзительным голосом, вернее, выкрикивал слова, взмахивая ладонью, как бы разрубая пространство надвое. Вернее, так располовинивают шашкой человека, когда он закрывает от ужаса ладонью глаза. — Толпа давила их со всех сторон, колыхалась с ними в середине, как одна масса, из стороны в сторону и не давала им возможности ни добить, ни бросить его.
— Топором-то бей, что ли? Изменщик, Христа продал!» — выкрикнул учитель, размахивая книгой. Она неожиданно вырвалась из рук на сцену, и хлопок этот был подобен выстрелу.
— Душевно читает, как Евангелье, — сказала бабка, сморкаясь в край полушалка.
А учитель поднял книгу, но читать далее не стал.
— Все, баста… До субботы.
Два дня в неделю Лагутин вел ликбез. Он с первого дня написал на доске «коммунизм» — с самого верху черной доски, и это слово не стирал. А кто на оберточной бумаге карандашом повторял его на пятый или десятый раз, того Лагутин переводил в следующий класс. Он был выдумщик, этот учитель.