Марья Дмитриевна держала себя в столицах очень гордо, поклоны ее были истовые, улыбка обаятельная, смех заразительный.
…Маленькая старушка, похожая «на лесовика», с пестрыми рукавичками в руках сидит посреди сцены на стуле. У нее пергаментное лицо. Вдруг вскакивает и поет необычно густым голосом, почти мужским.
Ее песнь врывается в душу неожиданно, будит что-то теплое там, тормошит. И в это время в зале и на сцене живут только глаза и голос бабушки Кривополеновой. В зале все задыхаются, как под большой волной, и когда она кончает петь, еще минуту никто не может передохнуть, а потом бросаются почтительно целовать ей руки, руки, которые протягивались за милостыней в северных деревнях. И певцы восторженно восклицают: «Какой голос, какая дикция, какое дыхание. Итальянская школа…».
А она, когда выходила из театра и швейцар подавал ей верхнюю одежду, конфузливо в душе, но внешне благородно и как-то свято произносила: «Господь с вами, не надо. Мы ведь нищие». И, уходя, давала на чай десятку.
Это было в девятьсот пятнадцатом. Потом затерялся след Кривополеновой. Но судьба опять доставит ее «на железном коне» в Москву. По просьбе Луначарского приедет она на открытие третьего конгресса Третьего Интернационала. А перед последним путешествием Марья Дмитриевна, уже преклонная старуха, проплывет на лодке по реке Пинеге от деревни к деревне и, кланяясь в пояс, будет радостно восклицать: «Прощайте, люди добрые. Знать, земля огромна, людей много, совладать с ними трудно, так вот, собирают нас, старых, порядки обсуждать».
Но вот и в ее жизни случился неизбежный конец, тот самый последний день, который Кривополенова дожила столь же буднично, но столь жe и необычно, как прожила и предыдущие восемьдесят лет. А день этот кончался так…
* * *
Деревню наглухо запечатало снегами, придавило сверху вечерним небом. Притихли Веегоры. Не скрипнет колодезное колесо, не взлает собака. Кажется, что только в Настасьиной избе, откуда вышла Кривополенова, только и есть жизнь.
Старушка потуже перетянула платок, шагнула с крыльца в снег. Радостно засмеялась, погладила тряпицу в берестяной корзинке. Ладонь ощутила тепло: «Спасибо Настасьюшке, с пылу шанежек-то подала. Вот внучата обрадуются».
Низовой северный ветер проник под заплатанную шубейку, перехватил дыхание. Ноги что-то ослабли. Голова закружилась то ли от старости, то ли от болезни недавней. Тугая на уши, Марья Дмитриевна не слышала ветра, только чувствовала щекой его шершавую ладонь. Почти слепая, в вечерней сумеречности она совсем утеряла деревню и тропку, что куда-то неожиданно сбежала из-под валенка.
Еще вчера сказительница побывала в Пиренеми у Василия Стирманова, учителя. Просила письмо написать. Притулилась у краешка стола, погладила учителеву руку: «Васенька, отпиши Ольге Эрастовне, что плоха я нынче. Совсем убилась».
Стирманов всмотрелся в лицо старушки. Совсем ослабла. Зеленые тени легли по щекам, глаза прозрачные до белизны, убежали в провалы, и мелкая сеть морщин исписала лицо.
Сколько лет знал учитель Марью Дмитриевну, и казалось ему, что она всегда была такой, старой и морщинистой. В этом домотканом синяке-сарафане с розовой заплатой на груди и пестрой рубашке. И бурый повойник на голове.
…Ни богатствам, ни красотой не удалась Марья. Оттого, видно, и досталась в жены самому завалящему мужчине, который, кроме скверного характера, имел дурную склонность «прибирать к рукам все, что плохо лежит». Потом и его прибрали в острог, откуда он бежал и был убит на одной из незаметных дорог сотоварищами за несоблюдение воровского закона. А Марьюшка, чудом сохранив от смерти последнюю дочь, на судьбу свою не сетовала громко, а как-то безропотно и покорно подчинилась ей, сохранив до последних дней мягкость души. Только теперь она не расставалась с почернелой от времени берестяной корзинкой. Уж и сверстники померли, и молодые постарели, — только не менялась Махонька (так ласково прозвали Марью за маленький рост). Словно ягодина, каталась она по окрестным дорогам. И если выйти зимой за околицу Веегор, видно было, как черной горошиной катится она по почтовому тракту.
И вот бегут к ней из деревни ребятишки. Кубарем валятся с горы, хватают старушку за подол. И она пропадает в ребячьем гомоне. И так волокут в избу к Стирмановым. Кривополенова залезает на печь, несколько минут лежит на горячих кирпичах, тихонечко постанывает, охает, потом начинает из душной темноты: «Сказать вам правду истинную, как Капитошка крестьянин царевнины лбы золотил…»
…Махонька еще раз притронулась робко к учителевой руке: «Васенька, отпиши. Обиделась я на Нацярского. И забыл он меня совсем, и в пайке мне отказано. А у меня внуки ись хотят. И еще отпиши, что патрет егов я к стенке ликом приткнула, как омманул он меня, старую. Отпиши, Васенька, все как есть».
И следила настороженно за учителевой рукой, потом невидяще обежала полуслепыми глазами столь красивые буквы и вчетверо согнула бумажный лист.
— Ну вот и покойна я.
И хоть перед Нацярским (так старушка звала Луначарского) благоговела, тем горестнее было ей, что такой великий человек и вдруг позабыл ее. Только одного не могла знать Марья Дмитриевна, что академический паек задержали не по вине наркома, а не сработал где-то тут, совсем рядом, маленький бюрократический винтик.
Вчера она сразу и письмо самолично на почту отнесла и крестик для надежности в самом уголке на конверте поставила, своей рукой прикоснулась, а вот сегодня совсем сомлела, хоть становись тут же на карачки и волком вой — такая немощь пала на Марью Дмитриевну. Раза два она еще в полном сознании успела упасть в снег. Руки закраснелись и совсем не чувствовали холода. Проваливаясь по пояс, растирала смерзшиеся ресницы и в полубеспамятстве нашептывала: «Шанежки-ти совсем застыгли. Ну как тут Васенька ись-то будет. Сиротиночки вы мои, без мати, синеглазы».
С этими мыслями и силы откуда-то прибыли. Добралась до избы, поцарапалась в обледенелое окошко. И уж не помнила, как втаскивали ее, растирали холстяной дерюжкой. Кто-то причитал добрым голосом: «А как заколела совсем наша Махоня, сиротина-то вековечная».
* * *
Как река во время половодья обнажает скрытые от постороннего глаза береговые земные пласты, так и горячечный бред, что захлестнул Кривополенову, вдруг сорвал засовы памяти и растормозил ее. Обрывки видений смешались в яркий калейдоскоп.
— Андели, да не Москва ли это? — повела глазами Марья Дмитриевна и обомлела. — Осподи, да все правда. А сколь и башни-ти невелики, да сколь непрочны белокаменны. А сколь косья здесь понавалено, сколь слез повыплакано, сколь счастья порассыпано. Андели, андели! Много звону плавает по Москве. А не здесь ли под плитой каменной Марья Темрюковна успокоилась. Вот и мост Калиновый. Прошлась по нему, запела: «А и много по этому мосту было хожено, а и много было езжено, того больше крови пролито».
…А в зале-то сколько народу. Кругом чинность и благолепие, и мраморная красота. Консерватория. Бабушка Кривополенова по зале прошлась, поклоны раздарила, сцену рассмотрела, чтобы четче себя установить. Все это между прочим. В душе волнение, в голосе спокойствие. Мгновение помолчала, будто настраивала себя на консерваторскую тишину, душу свою послушала и вдруг в публику кинула первые слова:
— А как руцькой махну, платоцьком тряхну — всем припевать. — Еще помолчала, губы поджала, хотела на стуле посидеть, но раздумала. Куда и робость девалась.
— Во камене искры нет — во молодце правды нет.
Ну и бабушка! Как на мужчин кинулась… Речитатив заскакал по залу. Мужчины возмутились. Подхватили бабушкину припевку:
— Во девице правды нет, во девице правды нет. Правды нет, правды нет! То ли, се ли, нам на что ли, говори, что правды нет.
И в ладоши захлопали. Какое-то расторможенное состояние, когда взрослые вдруг теряют степенность и чинность, будто сдали их на хранение гардеробщику вместе с верхним платьем. Ну чем не дети! Друг дружку по спине хлопают. Вдруг побежали, на сцену взобрались, бабушку Кривополенову на руки подняли, целуют. Та, счастливая, отбояривается, ручками старческими отмахивается: